Никаких волнений гибель Октавии, однако, не вызвала. Повидимому, римский народ даже и в восстаниях оставался трезвым практиком. Он легко и охотно бунтовал, если мог предотвратить бедствие, но, когда опаздывал, покорно мирился с поконченным фактом и по волосам на снятой с плеч голове уже не плакал. Fait accompli слишком уж часто принимался народом этим за «последний резон», ultima ratio. Горьки и оскорбительны для народного самосознания заключительные стихи «Октавии»:
— Нашего града добрее Авлида,
Мягче страна варваров Тавров:
Там даже с богом спорят, нужна ли
Казнь иноземца:
Рим же доволен, что римская кровь пролилась.
(Civis gaudet Roma cruore).
Каким образом допустил народ самую ссылку Октавии на остров после того, как столь горячо принял было сторону императрицы против Поппеи?
Не может быть, конечно, чтобы народ в несколько дней разлюбил молодую государыню, но самозабвенные стихийные движения, подобные недавнему паломничеству черни на Палатин со статуями Октавии на плечах, не повторяются дважды, если не имеют страстных и честолюбивых вожаков. Часть народа молчала, потому что привыкла покорно принимать, как закон, всякое решительное действие верховной власти, каково бы оно ни было; часть выкричалась в палатинской демонстрации и теперь почитала себя уже исполнившей свой долг; часть струсила бичей и копий гвардейского караула; часть могла отстать от защиты своей любимицы, введенная в сомнение упорными клеветами на нее в указе императора; часть роптала и рада была бы помочь, но чувствовала себя бессильной, не имея авторитета, на кого бы в ропоте опереться. Мы ничего не знаем о Дорифоре, но, если сторонником Октавии выступил Паллант, уже его одного было достаточно, чтобы компрометировать дело молодой императрицы и оттолкнуть от нее весьма многих: надменного и алчного старика слишком ненавидели в Риме, его зловещая близость приносила несчастье.
Сама Октавия менее всех была пригодна явиться не только главой, но даже знаменем какого-либо революционного движения. Это — овца. Ранняя жестокая гибель окружила ее поэтическим ореолом в глазах многих. Об Октавии стали писать чувствительные трагедии уже в древности, — одну из них, много мной цитированную, ошибочно приписывали даже Сенеке. Фаррар в «The Dawn and Darkness» сделал из Октавии христианку. Но ни сведения о жизни, ни картина смерти Октавии, по Тациту, не дают решительно никаких оснований разделять произвольных фантазий Фаррара: у него, как было уже отмечено, чуть не все язычники, явно не совершившие кровавых или развратных преступлений, непременно тайные христиане! Та вялая покорность судьбе, которую Фаррар хочет изобразить в Октавии сознательным христианским непротивлением злу, в действительности сводится лишь к тупому меланхолическому бессилию воли и действия, так частому у людей с порочной наследственностью, какой судьба, можно сказать, беспримерно наделила детей Клавдия и Мессалины. Смерть Октавии совсем не запечатлена тем экстатическим мужеством, с каким встречали свое мученичество первые христиане. Напротив, эта злосчастная женщина, смиренно и робко сносившая издевательства мужа, измены, побои, унижения, клеветы, впервые проявила энергию сопротивления лишь пред явной угрозой немедленной смерти, когда палачи пришли убивать ее: запоздалая жалкая вспышка инстинкта самосохранения! Так барахтается и овца, завидев нож мясника.
«Пусть мы умрем неотомщенными!» — клялись римляне даже в шуточном разговоре: так обыденно было убеждение, что пролитие крови никому не обходится даром, и насильственная смерть требует мстителя. Чтобы осмыслить Октавию, древнему поэту пришлось сильно налечь на эту ноту. Октавия в трагедии
— женщина-Гамлет: неудачная плакальщица-мстительница рода своего, в которой не погасло горе кровных потерь, но которая