Так она его до самой заутрени проморила, а как время Христу родиться пришло и в родном селе к заутрене ударили — все пропало. Опомнился блудный старик. Сразу весь блуд точно сдуло. Стоит, озирается и понять ничего не может: перед ним сосна, а у сосны — елка, как белый шатер, снегом накрытая. Никакого окошечка нет, и огонька не видно. Перекрестился трижды, прочитал «От юности моея мнози борят мя страсти»[283]
и скорее — на лыжи да гону! От страхов сразу разогрелся. Откуда и прыть взялась. Ночь-то звездами высветлилась. Снега серебрятся, и по снежному настилу след от лыж видать. По следу этому и гнал. Иначе совсем пропал бы, замерз в лесу… Прибежал на зимник, печку затопил, все одежду на себя сложил и не помнит, как заснул. А утром — лошадь с работником из села. Насилу разбудили. Самоварчик поставили, отогрелись, страхи отлегли, одно беспокойство да изумление осталось. Во сне или наяву все было? Вот он и стал пытать работника — про Лукерью спрашивать: оказалось, что Лукерья вместе с сыновьями Вавилы Егорыча давно домой приехала! Выходит, что не Лукерья в бане парилась…Неладное что-то стало твориться с Вавилой Егорычем: приехал домой и все на Лукерью глазами пялиться зачал. Уставится и замрет, ничего не слышит, ничего не понимает. И супруга, и все родные стали замечать, что неладно, некрасиво это выходит, смущение производит в семействе. Смотрит, смотрит и вдруг спросит:
— Ереминские овраги помнишь?
Конечно, Лукерья только плечиком пожмет да хихикнет.
И стало это самое «блудное» одолевать Вавилу Егорыча. Дошло до того, что и страх, и стыд стал терять: как Лукерья одна, проходу не дает: все в Ереминские овраги заманивает. Согнала Марфа Игнатьевна Лушку с места, другую, старую девку кривую, на ее место взяла, думала семейную жизнь по хорошему пути наладить — не выходит: как придет суббота, потянутся люди к баням, так и Вавила Егорыч — на огороды, к прудам: дознался, в которой бане Лушка моется, — стал в окошечко подглядывать. Поймали однажды, не разобрали в темноте, что почтенный человек, — в кровь избили. Вот чего Лесачиха наделала! До какого срама добродетельного и степенного человека довела!..
И сам понимает, что — срамота, а с собой справиться не может. Как пришел Великий Пост, говеть стал каждую неделю, на духу всю эту пакость попу, отцу Евфимию, рассказал — тот эпитимью[284]
наложил: тысячу поклонов да к Серафиму Саровскому[285] пешком весной сходить и скоромного совсем не вкушать, покуда разрешения не даст. Отошел: отпустили его мысли блудные. Ходит — глаза в землю, на женщину совсем не глядит, кроме редьки с квасом — другой пищи не принимает, совсем как монах и снутри, и снаружи. Опять Марфа Игнатьевна беспокоиться стала: меры человек не понимает, совсем от мира отрешается. А как же дела? Один всем делом ворочал, а теперь ни барыш, ни убыток его души не трогают. И потом, ему хорошо: шестьдесят годов прожил, с походом от грехов житейских вкусил, а как ей быть? Она всего сорока пяти лет от роду, женщина в соках и в полном расцвете. Что же теперь ей делать при такой святости супруга? Сердится, злобится, говорит:— Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет!..
Пошла к отцу Евфимию, все чистосердечно рассказала. Призадумался попик, вздохнул. А что скажешь? Тут и божеское, и человеческое перепуталось! Могий вместити да вместит[286]
. А не могий? Да притом и сам женат, детей девять душ наплодил, а попадья опять в тяжестях ходит.— Дайте, матушка, срок! Вот к Серафиму Саровскому в пустынь побывает, тогда я эпитимью сниму и вино с елеем[287]
разрешу[288], и, как говорится, Божие — Богови, Кесарево — кесарю[289]. А покуда да смирится всякая плоть человеческая![290]Успокоил, вразумил, снял с души гнет и плен страстей. Приняла благословение и пошла домой со смирением.