Весной, вскоре после Пасхи, Вавила Егорыч на богомолье в Саровскую пустынь отправился. Никого с собой не взял. С близкими идти — за собой грехи нести. Все оставил позади, все заботы, все земные привязанности. Точно между небом и землей повис. Весна была погожая, теплая. Рано сирень и черемуха зацвели, яблоньки в садах в бело-розовых кружевах стояли. Дух шел от земли сладостный. Птицы радостно пели хвалу Господу. И на душе у Вавилы Егорыча точно хор архиерейский «Славу в вышних Богу»[291]
пел. Долго до Волги пробирался. Последним лесом уж шел. Тут и сбился. Два дня бродил, а выйти из лесу не может. Точно и конца ему нет. По ночам от зверя на сосну забирался и до свету, как птица, как глухарь, меж суков сидел да носом клевал. Говорили что в этом лесу волков много. Вот на третий день своего блуждания подходит он к озерам да болотам. Вечером было. Солнышко на закате. Вода в озерах золотится да румянится. Комар звенит да мушкара над водами пляшет. Кукушка поет-тоскует. Уморился Вавила Егорыч, пить захотел и к озеру свернул с тропы. Идет, голову понурил, а поднял — навстречу старенький монах идет, с падожком, покашливает и седой бородкой потрясывает. А руки — как кости одни, и в руке — четки черные. Поклонились друг другу. Вавила Егорыч остановил проходящего и спрашивает:— Далеко ли, брат, путь держишь?
— До Саровской пустыни.
— Стало быть, попутчики мы с тобой!
Ну разговорились. То да се. Монах Вавилу Егорыча из туеса[292]
холодной водицей напоил, вместе пошли. До темноты шли, потом стали о ночевке думать. А тут как раз и караулка лесная. Заглянули — никого нет, пустая. Пожевали хлебца, водицы попили и на покой. Рядком на полу легли. Сильно притомился Вавила Егорыч и крепко заснул. Только ночью просыпается — точно кто в поясницу толкнул — что такое? В оконце месяц глядит, прямо на пол свет лунный ложится, и видит Вавила Егорыч, что рядом не монах, а Лукерья нагишом лежит! Сел, глаза протер, перекрестился — опять монах старенький. Что ж теперь делать? И страшно лечь, и уйти боится. Долго сидел и искоса на монаха поглядывал. Нет, все правильно! И губами старыми жует, и покашливает, как старику подобает. Померещилось! А сон клонит, голова не держится. Прилег и задремал. Месяц тем временем сокрылся, видно — тучки набежали, ветер в лесу стал шнырять. Зашумели деревья. Темень упала — ничего не видать. Только слышит, как во сне, Вавила Егорыч, что словно кто-то на грудь ему навалился локтем и губами к уху, даже горячо! — и шепчет… Раскрыл Вавила Егорыч глаза, рукой повел и словно обжегся: грудь женская, волос долгий щеку гладит. И вдруг это рука его голая за шею в обнимку обвила! Как змея какая. Вавила Егорыч хочет перекреститься, а рука мешает.Сперва ужас напал, а как услыхал шепота бабьи — сразу блуд все страхи разогнал. Сам рукой левой ее прихватил — голая! Вся праведность сразу, как вода с гуся, скатилась! Вот ведь она какая, власть женщине над нами дадена!
— Кто ты такая?
— А вот почувствуй!
Погладил, это, замутился всем духом и телом:
— Лукерья? — говорит.
Хотел что-то еще сказать, да баба не дала: впилась губами в его губы и рот запечатала. Никакого разговору больше не было… Уж какие тут разговоры?
А проснулся: светло; лес, как море, шумит; птицы поют, на соснах золотые зайчики прыгают. Сел, огляделся: озеро под ногами, камыши, мох зеленый, как постель пуховая; стрекоза на камышинке сидит, крылышками трепещет. Все, как сон, было. Однако все-таки было… Пакость эта самая. Словно кто избил до костей — слабость и немощность, и дух печали великой. Душа по загубленной святости скорбит! Хотел перекреститься, рука не поднимается. Встал — шатается. Пошел к озеру, омылся, припал к сосне и горько заплакал. Он плачет, а кукушка кукует.
— Эх, кукушечка! Не найдешь, что потеряешь…
Собрал котомку, взял подожок и пошел. И недалеко от Волги уж был: услыхал, как пароход гудит. Часа через полтора на берег Волги вышел: под Козьмодемьянском. Не стало больше сил пешком идти: духом ослаб. Уж какой обет Господу, если в путях в такое смрадное искушение впал? Вся заслуга зря пропала. Даже в Пустынь идти страшно: какими глазами в Лики Божьих угодников будешь смотреть? И ночь эта блудная в лесной сторожке из ума не уходит. На шее словно след от горячей бабьей руки остался, палит. И на губах словно паутина: корочкой подернулись, запеклись от бесовского целования. И ноги дрожат, и руки трясутся. Сперва было утешение, что вся эта пакость — сон бесовский, а потом и этого утешения не стало: волос долгий, бабий, на своем плече обнаружил. Откуда же эта погань, если все только во сне было? Золотится волос на солнце, не отцепляется. Сбросил, а он полетал да опять на него же сел, прямо на бороду, и запутался в седых кудрях. Все пропало! Прямо, хотя домой ворочайся. Это уж не подвиг. Упал духом и не пошел, а сел на пароход до Нижнего Новгорода.