Митька подходил поближе к музыке, приседал за куст акации и слушал. Когда там заиграют какой-нибудь марш, Митька начинает помахивать рукой и притоптывать ногою в такт марша… В его воображении сейчас же встают «солдаты с музыкой», за которыми он иногда бегал по городу, — и сам он на время превращается в офицера.
Впрочем и в комнатах Митька имел немало развлечений. Надо сказать, что в новой палате Митька встретил своего старого знакомого, — того самого господина «из благородных», с которым он жил когда-то в Теребиловке. Барин встретил Митьку очень приветливо и все восклицал:
— И ты, Брут![119]
— Я тебе не брат, — отвечал Митька…
Барин обезножил, ходить не мог и все валялся на постели. От скуки он приглашал то одного, то другого больного-однопалатника к своей койке сразиться «в дурачки».
— Дитя позора и несчастья! Митька! Иди в карты сыграем! — звал он Митьку, когда не отыскивалось охотников.
— Я не умею…
— Иди, несчастный!.. Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила[120]
… Иди! Научу! В «пьяницы» хочешь научу?Митька подходил к постели барина, и тот начинал ему объяснять теорию игры «в пьяницы». Ученик оказался понятливым и после двух-трех уроков уже с азартом гнул в руках грязные, засаленные карты и вступал в спор с учителем:
— Чай, король важнее туза?..
— Нет, братец… Сперва это было, давно уж… А теперь, братец мой, туз важнее… Давай-ка взятку-то мне! Нечего…
— Нет, врешь! Не жиль! — горячился Митька и сгребал лапами взятку.
Барин помирал со смеху и отнимал у партнера взятку.
— Ну, так я — наплевать!.. — сердился Митька и бросал на постель к барину карты.
— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!
— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.
Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в «дурачках» да в храпении на всю палату.
— Митька! Иди достань водки или иди играть «в пьяницы»!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:
— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…
— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!..[121]
— патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:— По пашпорту будто ваше благородие[122]
, а по обращению — кабацкая затычка…Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.
Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…
Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть «в пьяницы», рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.
Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.
— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.
Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон; последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…
Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.
Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…
— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…
— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.
— Мать у тебя померла?
— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.
Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…
— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.