Пожалуй, чтобы объяснить это, я должен вернуться к одной из своих самых ранних обид, к досадному несовершенству зрительной памяти, которая никак не хотела сохранить образы моего любимого фильма. Это был японский рисованный «Гулливер». Я смотрел его много раз еще до того, как меня свели в школу, и потом, школьником, когда нас каждую субботу водили смотреть кино в маленький клуб. У воспитательницы, завитой, старой и тощей, блестели железные зубы – не всем вспоминать хорошеньких вожатых! Только в японском кино умеют так точно остановить кадр, совершенно убить анимацию, превратить ее в картинку, с тем чтобы она снова, через несколько минут, ожила и задвигалась. И вот, во время таких остановок, я пытался хоть это унести с собой. Я верил, что если очень широко раскрыть глаза, то в них поместятся, как денежки в мамином кошельке с улиткообразной защелкой, и Гулливер, и кораблики, и башенки, и лупоглазые лилипуты. Я при этом и правда начинал лучше видеть, я замечал даже, как мелькали царапины испорченной кинопленки. Но потом, вечером, дома, никак не мог вернуть моим глазам ничего, кроме этого утомительного мелькания. И даже во сне, даже во сне.
Много позже я узнал, что можно развить в себе такую зрительную память, которая сможет восстанавливать раз увиденную картину во всех подробностях. Я узнал, что дело как раз в запоминании этих подробностей. Но такой памяти я в себе так и не развил. Чтобы восстановить картину, мне нужен был карандаш, но и тогда он ошибался, и в целом все получалось не так, как надо. Я и сейчас не могу увидеть запомнившееся мне лицо, если его убрали, но зато могу по памяти нарисовать его портрет.
Вот о чем я думал, когда бродил по лесу в тот вечер. Я давно свернул с дороги. Мелкие рыжие муравьи падали мне на плечи с листьев орешника. Ползли за воротник. И там кусали. Они еще работали, несмотря на довольно холодный день. И мне захотелось поставить памятник вчерашнему. Но, как я уже говорил, от памятников меня тошнит. И вот, я мучительно искал выход. Любая фотография в этом случае отливала бы не одним только глянцем, она отдавала бы мертвечиной. Она превратила бы чудо в кролика-альбиноса. Рассматривая деревья, я понял, что мне нужно.
Мой памятник будет обладать свойством живого. Мне остается только найти ту самую липу в болезненных наростах на повороте к заячьей полянке. В то время ее так густо скрывали орешники, что хоть она и растет недалеко от дороги, а все же никакой прохожий или бегун не смогли бы меня увидеть. Я подошел к ней, встал на колени и раскрыл прививочный нож. Других инструментов у меня с собой не было, я и теперь, если вырезаю из дерева что-нибудь, главным образом мелочь, то не пользуюсь никакими стамесками. Я люблю делать это ножом, на весу и даже на ходу. То, что болезненный нарост величиной с человеческую голову был зафиксирован естественным образом, только облегчало мою работу. Трудность доставляла как раз моя недоразвитая память. Другая сторона – короткое и слабое лезвие прививочного ножа, которое уже успело несколько расшататься в своих заклепках, и все это очень замедляло мою работу. Третья – я ничего или почти ничего не умел. Только немного рисовать. Карандашом или ручкой в моих студенческих тетрадках я, правда, набрасывал лица. И притом, я никогда не рисовал с натуры. Даже если я, сидя на лекции, изо всех сил старался не окарикатурить великолепное, носатое лицо профессора Никогосяна, которое трудно было не окарикатурить из-за выпуклых очков, старческой щетины и характерных армянских усиков, даже тогда я нисколько не сверялся с оригиналом, находя это излишним, и, опустив голову, поправлял, уточнял, накладывая там линию, там зигзаг.