Мой нижний будильник, исправные водяные часы, сработал ровно в восемь, и я сварил тебе овсянку без молока и оставил на столе конфеты «Коровка». Не знаю, почему ты, когда впадаешь в патологическую религиозность, думаешь, будто конфеты – постная пища. Ты все еще спал. За эту ночь ты заметно подрос, а я превратился в любящего отца. Она, эта ночь, так прекрасно началась. Ты почувствовал озноб, и одновременно знакомый мне жар потянул тебя к нежности. Ты говорил: «Там не было ни одной интересной женщины, на всех грязные сатиновые халаты». Ты гладил под одеялом мою смуглую руку. Твой высокий лоб покрывался испариной, ты терся об меня своим острым, загнутым книзу носом, похожим на куриный клюв, так терся, что был готов его сточить до детской курносой чушки; скоблил меня колючей щекой, щекотал меня длинными темными ресницами. В темноте густота этих ресниц впечатывалась в бесконечный перечень печальных признаков, возведенный в степень воспоминаниями: все ушедшее еще раньше, чем сам ты ушел в себя, ушел от меня в религиозный аскетизм, из которого от времени до времени тебя возвращают добрые врачи городской психиатрической клиники. Ты заснул под одним одеялом со мной (анапест 4), и утром, на даче, куда я тебя незамедлительно привез прямо из больницы, ты спал, как дитя. И я сварил для тебя твою любимую кашку геркулес. Ты любишь есть ее холодную с конфетами «Коровка», сахаристой тянучкой с маком и орехами. Я посмотрел на тебя. Я побоялся тебя разбудить. Ты спал, накрыв подбородок краем ватного одеяла. И то, что из-под него выглядывало, было детским: волосики из рыжей соломки и высокий лобик, и нежные, в лиловых веточках веки, и густые, длинные… Но с другого конца из-под одеяла, портя, извращая, развращая мою правду и мою память о тебе, выглядывала грязная желтая пятка. Сорок четвертый с половиной. И я был удручен. Я был подавлен и улегся не рядом, чтобы разбудить тебя поцелуями, а на жесткий волосяной диванчик твоей матери, таящий пружину с коварным жалом, которое как-то вошло мне в бок и прострелило жировую складку, пуаньдамур французской нежности. И я заснул. Мне опять приснился ты. На этот раз на даче, и будто бы я лежал в шезлонге в ровной волглой тени, полной дрожи малиновых веточек, с которых ты только что обобрал все созревшие ягоды, и две пахли клопом-вонючкой (эссенция «зеленое яблоко»), а надо мной, слой сквозь слой, проступали то тенисто-жидкие, то закатно-густые, то утренне-влажные ветки. Я тебя спрашивал о чем-то, все касательно моего душевного состояния, и как мне теперь с этим быть. И ты, вместо жестокого «надо поставить Богу свечку, чтобы он уберег тебя от похоти», потянулся ко мне лицом. Твоя малиновая улыбка имела вкус зеленого яблока.
Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.
Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:
– Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…
И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:
– Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.