Она мигом поняла, чего от нее хочет император, и, скромно потупив глазки, пообещала побеседовать с Мари Трубецкой.
Однако императору так и не дано было узнать, Вавины ли беседы склонили Мари к грехопадению или нечто другое. Дело в том, что в эти самые дни до Петербурга дошли слухи о гибели Барятинского…
Узнав об этом, Мари лишилась чувств. Весь следующий день она проплакала и оставалась в своей комнате. На третий день вышла, но была так грустна, что с нею даже заговаривать опасались. Да и некому было – обе великие княжны тоже рыдали и страдали. Мэри утешилась быстрее, Олли грустила дольше, но она вообще была слезлива, ей бы в Мокрушах жить, как говаривала ее сестра, бывшая весьма острой на язык.
Великий князь Александр, конечно, тоже грустил о гибели Барятинского, но также он чувствовал, что ему уже надоедает волочиться за Мари. Если она еще год будет оплакивать человека, который ее знать не желал…
Однако Николай Павлович прекрасно понимал, что весть о погибели Барятинского пробьет решительную брешь в добродетельной обороне Мари Трубецкой! Он, словно старый пес, который греется на солнышке, когда щенки играют, наблюдал за молодняком и наслаждался их глупой резвостью – и своей проницательностью. Ужасно хотелось заключить с кем-нибудь пари, что не далее чем через два дня крепость невинности падет! Но он для посторонних старательно изображал, что совершенно не догадывается об искательствах сына. Поэтому сделал самый непонимающий вид, когда спустя два дня узнал о том, как цесаревич на два часа задержался во фрейлинских покоях, а потом Мари Трубецкая внезапно сказалась больной.
Вид-то у него был непонимающий, но при этом Николай Павлович едва сдерживал досаду: ну почему не поспорил хотя бы с верным приятелем Володькой Адальбергом?! Он ведь знает Володьку с детства, тот бы друга Никса нипочем не выдал!..
Гриня завтракал в общей столовой комнате с другими работниками, жившими в доме Касьянова, когда на пороге появился сторож Степаныч, частенько исполнявший также обязанности посыльного.
– Хозяин зовет, – сообщил он, настороженно поглядывая на Гриню. – Давай скорей.
Гриня отложил ложку и вышел.
– Ох, и натворил ты, паря! – пробормотал, сторонясь в дверях, Степаныч. – Ох, будет буря! Ох, не сносить тебе головы!
Гриня нахмурился, пытаясь сыскать за собой грех, достойный бури и усекновения главы. Грех припомнить он мог лишь один, однако тот был надежно похоронен в его душе, да и нельзя было его так называть, не грех это был, а истинный дар Божий, превеликое блаженство, какое только может Господь даровать излюбленным чадам своим.
Мысль о том, что он излюбленное чадо Всевышнего, накрепко угнездилась в Грининой голове после того, как он сделал своей невенчанной женой Машу и сам стал ее невенчанным мужем. Была бы Гринина воля, он бы, лишь разомкнув с нею объятия, повлек бы ее в церковь венчаться, потому что была она невинная девица, но от его любви быть таковой перестала. И разве даровал бы Господь Грине такое несказанное счастье, как эта любовь, если бы мечтал погубить его? Невозможно в такое поверить! Ведь и она, она тоже шептала ему самые немыслимые любовные слова в те минуты, когда принадлежала ему всей душой и всем телом!
Он хотел сразу сказать – иди, мол, за меня, да вовремя вспомнил, кто он есть. Крепостной… А она-то служит в самом Зимнем дворце! Если не царевна, то почти… Разве может она жизнь с крепостным связать? Ведь по закону тогда и сама волю свою утратит, в кабалу к графине Дороховой пойдет.
Ну и как можно замуж позвать?!
Пока Гриня мучился сомнениями, Маша уже подхватилась, оделась и, едва он довел ее до Невского, убежала, запретив себя провожать.
– Когда ж мы снова увидимся?! – ахнул Гриня.
– Я тебе дам знать! Найду тебя!
– Дом купца Касьянова на Гороховой, Московская часть! – едва успел крикнуть Гриня, а ее уже и след простыл. Только часы в Гостином, словно насмехаясь, пробили три, как бы обозначив наисчастливейший час его жизни.
И теперь он не мог перестать одурманивать себя воспоминаниями об этом часе…
Не мог он перестать думать о Маше! И во сне, и наяву стояла перед глазами. За минувшие два дня с жизнью несколько раз чуть не расстался – так погружался в мечты, что едва со стремянки своей штукатурской не падал. И думал в такие минуты, что жизни жаль потому лишь, что с Машей больше не повидается, если помрет. И страх охватывал небывалый: да как же такое возможно?! Нет, если не видеть ее, не целовать, не обнимать – так и в самом деле помереть лучше, разве это жизнь будет?!
Он не мог этого видеть, но на лице его попеременно менялись выражения жадной надежды, непомерного отчаяния и полного блаженства. И когда вошел он в кабинет Прохора Нилыча, им как раз овладело такое счастье, такой восторг, что глаза его сияли, а на губах играла самая блаженная улыбка.
Прохор Нилыч сидел туча тучей, а завидев радостное Гринино лицо, еще больше помрачнел:
– Смеешься надо мной, наглец? Ну-ну… смешками своими скоро подавишься!
– О чем это вы, Прохор Нилыч? – ошарашенно спросил Гриня.