«На Урале остановились мы у границы европейской, означенной каменным столбом, — писала она позже. — Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом самом месте, так и теперь поклонилась я низко Сибири, в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо. Невольно сжалось сердце каким-то мрачным предчувствием. И тут явились прежняя тревога, а потом и страх. И время то было ненастное, так что все пугало…»
Сибирские дороги, порядочные и наезженные по тем временам, сменились российским бездорожьем. Лошади едва тащили маленький обоз генеральши то на осклизлые подъемы, то на разъезжающиеся спуски, дождь сменялся мелким сырым снегом, и хмурые тучи словно гневались на путников, вздумавших вернуться в Россию. Солнце выглядывало редко и чаще пряталось в тяжелых мрачных тучах, робея перед их мокрой осклизлой хмуростью. Перед Казанью случилась буря, ветер завывал в дугах, заглушая воем робкий звон колокольчиков, вихри вздымали землю и прошлогоднюю листву и припорошивали весь обоз.
Россия как будто «гневалась, что мы, непрошеные гости, против ее желания ворвались к ней на хлебы»…
Душа Натальи Дмитриевны изнывала от тоски. Двадцать пять лет ждала она освобождения, двадцать пять лет питала сердце счастливой надеждой, двадцать пять лет радовалась радостью ожидания, а настало это время, и ей показалось, что она потеряла все…
«Из Нижнего, — писала она позже, — мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении. Напала какая-то неловкость, и душа была словно вывихнутая кость, как будто не на своем месте. Все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию. Впереди не предвиделось радости.
Из Нижнего поехали по шоссе. Но что за лошади! А главное, что за ямщики! И ангел потерял бы терпение с ними. О, нет! Сибиряки ангелы, если сравнить их со здешними. Они умны, смышлены, скрытны. Ну, да и кто ж без греха? Но все же здесь у них местечко простое, чистое есть. А тут? Все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейниками. И едва ли Белинский не прав — ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей! Увы, последнее очарование насчет родины исчезло!»
Жандарм сопровождал маленький обоз Натальи Дмитриевны, и ему тоже после Сибири не смотрелось по сторонам…
«25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем показалось мне сновидением и въезд в Москву и проезд по городу. Ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью…»
Она так мечтала после месяца дороги, истрепанных нервов по пути хоть немного обогреться в доме покойного Ивана Александровича в Москве. Но и это не удалось — едва обоз генеральши остановился возле дома, как возле него появился чиновник московского генерал-губернатора графа Закревского. Он подал Наталье Дмитриевне бумагу — немедленно уезжать из Москвы, немедленно убираться в Марьино, где определено жить и ей, и Михаилу Александровичу. Она даже не стала спорить, поняла, что это бесполезно. Чиновник был вежлив, но не позволил войти в дом, раздеться и обогреться…
Неужели этот всесильный самодержец все еще боялся ее, усталой, немолодой уже женщины, больной и издерганной? Николай действительно боялся, что на свидание с декабристкой, первой вернувшейся из Сибири, соберется вся Москва…
И опять в повозку, опять ухабистые русские дороги, опять грязь и распутица — обоз пробирался в Марьино…
Михаил Александрович встретил ее далеко от селения — он уже несколько дней ждал жену. Они бросились в объятия друг друга, и Фонвизин не сумел скрыть слез. Все, что у него было, он потерял, осталась только она, столько лет поддерживающая его слабеющие силы. Они рыдали друг у друга на плече — она горько сожалела о Сибири, он — через слезы поверял ей свой крест и благодарил ее за жертвы, принесенные ему…
Немало дней прошло, прежде чем они устроились в Марьине так, как это было в Тобольске. И здесь — трубка табаку и бухарский халат для Михаила Александровича, неизменная чашка кофе по утрам и неизменная прогулка после обеда. Она же сразу начала хлопотать о цветниках. Ей не разрешали еще посетить Давыдово, дорогое ее сердцу родовое имение, где остались могилы матери и отца, и она всей душой стремилась увидеть старую вишню, которую посадила косточкой, увидеть старый дом и запущенный сад. Нельзя, и здесь, в Марьине, их ожидал суровый полицейский надзор, надзор похуже тобольского…