И еще мусор, огромное количество мусора, которое почему-то действовало на него успокаивающе. Коробки от папирос «Ира» и «Цыганка Ада», пробитые фляги, обрывки бумаг, левый сапог, раздавленная каблуком деревянная ложка, иконка, австрийский штык-кинжал, уже тронутые ржавчиной, неровно открытые жестянки из-под консервов… Пройдя на закате по месту, где три дня назад шел бой, он спугнул с десяток собак, кошек и черную скрюченную старуху, которая ходила по полю с заостренной клюкой и что-то собирала в грубо плетеную корзину. Потом равнодушно пронаблюдал, как деловитая ворона тянет куда-то заскорузлый от крови бинт. Из залитого водой окопа выпрыгивали лягушата, низкое солнце горело в бутылочном осколке. Теперь он вспомнил свою тогдашнюю мысль и почти улыбнулся ей: похожие мусорные развалы он находил мальчишкой и так же любил подробно рассматривать их на улицах, площадях и в пригородах Москвы после многочисленных и многолюдных праздничных гуляний. Припомнил и многотысячные митинги по поводу начала войны и их приподнятую атмосферу. Кровавая война – как праздник, разгуляй народов? Или все-таки передел империалистических влияний? Есть ли здесь противоречие?
«Оказывается, я – социал-демократ. Почему это кажется мне забавным и одновременно печальным? Что может быть забавного или печального в социал-демократии?»
Вот!
Земля грохотала. В вагонах звенело и дребезжало все, что могло дребезжать. Небо на юге заволокло дымом от горящих деревень. Поезд шел по мосту, внизу была темная вода, которую, как шрапнель, хлестал дождь. Навстречу рысили мокрые беженские обозы. В кирпичных развалинах одиноко стояли уцелевшие печи.
Погрузка. Сортировка. Все – санитары, сестры, врачи – работают слаженно, как одна большая многорукая и многоногая машина.
Раз-два. Раз-два. Десять, двадцать, пятьдесят, сто…
Пули звонко хлещут по рельсам. Звенят выбитые стекла.
Поезд уже полон, но раненые не убывают. Их кладут в коридорах, в проходах, в тамбурах… Сколько же всего уже убили и покалечили людей на этой войне?
Желтое, восковое лицо мужчины. Он молодой или в годах? Не разобрать, страдание уравнивает все возраста. Широко открытые глаза, похожие на вишни, где-то изнутри налитые кровью. Сестра шепотом описала состояние: все внутренности разворочены осколком, даже если выдержит сердце, сепсис почти неминуем.
– Он вас знает, – шепчет Анна. – Спрашивал фамилию. Петр Ильич оперировал полтора часа, сделал все, что мог, но вы сами видите…
– Боже, Камарич! – он наконец узнал это лицо и сразу ужаснулся тому, что ничего больше не предстоит делать, а только в бессилии ждать… – Лука, я…
– Это перст Божий! – прошептал Камарич. – Дайте пить.
– Вам нельзя! Анна, подайте мне чашку…
Он выбеленным пальцем смочил бескровные губы, которые тут же сложились в знакомую лукавую усмешку.
– Мне уже все можно. Сколько у вас есть времени для меня в этом аду?
– Увы, ни минуты. Я только что заступил. Через пять минут операция.
– Когда перерыв?
– Если не случится ничего сверхштатного, то ночью, где-нибудь между двумя и четырьмя часами.
– Приходите в вагон, найдите меня. Я должен с вами поговорить. Четверть часа от силы.
– Лука, вы…вам…
– Не бойтесь, я дождусь вас живым, не сдохну прежде. Это важно для меня, поэтому я выдюжу.
– Ждите, я приду, – твердо пообещал он.
Выходя спустя четырнадцать часов из операционной, он споткнулся об цинковый ящик, в который складывали отпиленные руки и ноги, упал и рассек себе бровь об угол стола. Анна сноровисто промыла и замотала рану, но глаз все равно заплыл и почти перестал видеть. В уцелевшем глазу даже под закрытым веком, раздражая до осатанения, мерцало синеватое пламя спиртовки, на которой непрерывно кипятили хирургические инструменты.
Губы раненого обметало красным, глаза-вишни погрузились внутрь черепа. Но взгляд их оставался ясным.
– Вас тоже ранили?
– Ударился, ерунда.
– Вы должны знать: я – провокатор, я предал…
– Лука, успокойтесь, вы бредите…