В обширном покое с расписным потолком и со стенами, обитыми штофом одного цвета с пологом, окружавшим со всех сторон золоченую кровать посреди, не было, кроме них двоих, ни души, и, опустившись на колени перед царем, лежавшим уже на кровати, Праксин продолжал настаивать на необходимости для царя изменить жизнь, учиться, чтоб сделаться достойным править вверенным ему Богом народом. Увлекшись волновавшим его чувством любви к родине и поощренный терпеливым вниманием, с каким его слушали, и серьезным выражением устремленных на него детских глаз, Праксин распространялся о святости великого таинства, которое готовятся над ним свершить, и об обязанностях, налагаемых на него этим таинством.
— Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.
— Вот и бабушка то же самое говори? — заметил вполголоса царственный мальчик, — и сестра, и граф Андрей Иванович…
— Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.
— Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает… А княжна Екатерина все надо мною смеется, называет меня ребенком и уверяет, что я не умею быть большим… Мне ее издевки уж надоели, Филиппыч, она меня все дразнит, все стыдит… А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тетенька Лизавета Петровна, когда мы еще были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, все учиться, потому что я царь… Многое он еще говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел… Ушел он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришел когда-нибудь… Я табакерку золотую ему подарил… князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка… Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память… Мне в тот день князь Иван привел того итальянца с органом и с собачками… Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле… И вот до сих пор не выписали, а обещали, и еще говорят, что я царь и что все должны меня слушаться…
— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими… — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придется ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребенка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нем внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребенок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям…
Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда еще никто не позволял себе так кричать в его покоях… Он все еще очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему еще не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум еще охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым…
— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела… Это они на твой счет, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу… И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась… Я пуще всего ее боюсь, Филиппыч, — она всех их злее… Марья Меншикова была скучная, и все, бывало, у нее на глазах слезы, мне это было противно, и я был рад ее сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от нее труднее отделаться… Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут… извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.