— Молчите, — поспешно прервал его Максим. — Я же просил. Знаю, сейчас Бетховена вспомните: «Жизнь есть трагедия. Ура!» Сознайтесь, именно это было у вас на уме? Чтоб и меня, да заодно и себя, взбодрить? К черту, понимаете, к дьяволу! — Максим произнес эти слова совсем приглушенно, без зла, и от этого они показались Легостаеву еще страшнее. — А вы думали над тем, в каком поколении уже никто не расслышит эхо этой войны? Думали? В каком веке рассыплется в прах ее последний осколок? Ветры каких тысячелетий высушат последнюю материнскую слезу? Не думали? Я думал. Удивительно! Вот я преподаю историю не первый год. И когда рассказывал о войнах прошлого, меня один вопрос приковывал к себе: кто победил, а кто побежден. О том, что каждый воин — то ли петровского войска, то ли афинянского — человек, и он, этот человек, тысячами нитей связан с теми, кто остался там, в тылу, и что у этого человека есть мать, отец, дети, и как отзовется в их душах весть о его, воина, гибели, да что там отзовется — как сложится их судьба без него, — обо всем этом как-то не думалось. Наверное, чтобы понять, самому через войну пройти надо. А не слишком ли велика цена познания? Вот сейчас понимаю, когда сполна уплатил. И знаете, не могу в классе о древних войнах рассказывать, когда она, нынешняя война, вот здесь, как заноза, сидит. — Максим дрогнувшими длинными пальцами слегка дотронулся до левой половины груди.
— А ведь и сейчас главное — победить. Все остальное, каким бы оно горьким ни было, на втором плане.
— Оно, конечно, именно так, — сказал Максим. — Да только вот жизни себе не представляю, если рядом — ни Ярославы, ни Жеки, никого, одним словом. Это для меня поражение, как разгром… А вы разве можете вот так… без Семена?
— Война не считается с нашими «могу» или «не могу». Что же касается тебя, думаю, что мучаешься ты преждевременно. Ярослава, вполне вероятно, жива. Глядишь, Гитлера разобьем, она и объявится, да еще и со Звездой Героя. И бабушка с Жекой найдутся, почему же ты предполагаешь худшее?
— Вот вы и сорвались, в утешители записались, — невесело усмехнулся Максим. — Меня предчувствия никогда не обманывают. Этот вот проклятый осколок, из-за которого ногу отняли, я за два часа до боя почувствовал. — Он помолчал. — Поверите, там, на фронте, мне спокойнее было, легче.
— Еще бы не верю, сам испытал.
— Когда я в ополчение уходил, — продолжал Максим, — ученик мой один просил отца разыскать. Матери похоронку прислали: убит под Орлом. А мальчишка не верит: вдруг ошибка?
— Видишь, мальчишка и тот не верит…
— Вы бы ему в тот момент в глаза посмотрели, когда он просил, — продолжал Максим, будто не приняв во внимание реплику Легостаева. — Вы когда-нибудь видели глаза, чтобы в них и ужас и надежда вместе? Так вот именно такие глаза… И я как одержимый всем, кого на фронте встречал, один и тот же вопрос задавал: «Москвич? А у тебя сын Витька есть? Витька Ивановский?» Косились на меня: не рехнулся человек?
— Не нашли?
— Нет, конечно. Встретиться вот теперь с Витькой боюсь. Глаз его боюсь.
— Сколько их, таких глаз, сейчас на земле!
— Много? — насупился Максим. — А если много, значит, в порядке вещей? Значит, куда, мол, денешься, привыкай! Да если бы на всей земле только одна пара таких вот глаз, как у Витьки, и то никто не имеет права спокойно дышать, своим счастьем упиваться. Никто! Кто он, человек? Для чего ему целая планета доверена? Вращается земля зачем?
— Вращается она в общем-то хорошо, — спокойно сказал Легостаев. — В нашу сторону вращается. Скоро уж в Берлин придем, честное слово, придем.
— Я и на костыле туда доковыляю, — ожесточенно сказал Максим. — Да только победы одной мало. Надо так все на земле устроить, чтобы эта война последней была.
— Голосую вместе с тобой, товарищ мечтатель! — воскликнул Легостаев. — Только еще и нашим внукам за эту мечту бороться придется. Ты же историк, знаешь, есть на земле такая препротивнейшая штуковина — империализм. Ты вот лучше скажи, — меняя тему, спросил Легостаев, — чем занимаешься, когда из школы приходишь, короче, когда наедине с собой остаешься?
— Чем? О Наполеоне материалы собираю. О нашествии на Россию, — почему-то смутился Максим.
— О Наполеоне? Слушай, а если не о Наполеоне, а, к примеру, об этом самом Витькином отце? О том, как Витькин отец погиб, да чтоб об этой его последней минуте очевидцы рассказали? Представляешь, если о том, как он воевал, Витьке рассказать, многим таким Витькам? Совсем другими стали бы их глаза, убей меня бог!
— Как-то не думал об этом, — еще сильнее смутился Максим. — Прикоснуться боюсь.
— А ты прикоснись, историк…
Легостаев не успел докончить фразу: зазвонил телефон. Он кинулся к нему, как оглашенный, опрокинул стоявший в проходе стул. Через минуту вернулся, с досадой сказал:
— Наверное, по ошибке кто-то… О чем мы тут с тобой?
— Да все об одном и том же.