Даже став (уже на филфаке) истовым поклонником Шкловского, Эйхенбаума, а потом и Эйзенштейна, я никак не объединял их по этническому признаку (возможно, влиял термин –
По мере оттепели и моего повзросления оттаивал в разговорах со мной и папа. Рассказывая о травле «космополитов», главарями которых были объявлены критики А. С. Гурвич и И. И. Юзовский, он вспомнил mot Б. В. Томашевского, тоже попавшего под эту кампанию: «Вы только теперь евреи, – сказал он им, – а я всю жизнь еврей». (Евреем он не был, но от проработок это не спасало.)
В курчавых волосах Тынянова принято было видеть сходство с Пушкиным (кажется, он и сам его культивировал). Но чтобы увидеть в Пушкине Тынянова, да еще еврея, потребовалось время и радикальная смена оптики. Тем более, чтобы ощутить еврея в себе. Даже отъезд по израильской визе не оказался решающим. Процесс это медленный, да и непонятно, что значит быть евреем без еврейской культуры и религии.
Когда я закончил свою книгу о Зощенко («Михаил Зощенко: поэтика недоверия». М., 1999, 2007), рисунок для обложки я попросил сделать Катиного сына, Марка Компанейца, начинающего художника. Чтобы проникнуться образом писателя, Марк, выросший в Калифорнии, не поленился и почитал Зощенко в оригинале.
По моей просьбе он посадил Зощенко (с известного шаржа Б. В. Малаховского, 1935) на велосипед. Вышло неплохо, но веки оказались как-то странно полуприкрыты, а нос длинноват. Однако художник горячо отстаивал свое видение. Я взмолился:
– Марк, он не еврей!
– Да? А мне кажется, что еврей, – судя по тому, что он пишет.
Сломить творческую волю юного гения мне так и не удалось (см. обложку), а его слова запали в душу и теперь, при перечитывании гаспаровской записи, ожили. Не сделал ли Зощенко евреем и я, писавший его недоверие с папы?!
Это я…
Cтихи Ахмадулиной, особенно в ее исполнении, я любил смолоду (мы сверстники). Я слышал ее по радио, видел по телевизору и был на одном из ее выступлений (в Комаудитории старого МГУ, на Моховой), но знаком с ней не был. Хотя у нас, конечно, были общие приятели, включая одного моего многоречивого сокурсника (в дальнейшем видного политолога), утверждавшего, что в десятом классе у них был роман, а также одного зубного врача, тоже порядочного хвастуна. Личного знакомства с Ахмадулиной мне пришлось дожидаться до второй половины 80-х годов, когда она, вместе с мужем, Борисом Мессерером, одной из первых после прихода к власти Горбачева приехала в Америку и провела неделю в Лос-Анджелесе.
К этому времени ее облик, как литературный, так и физический, несколько поблек под действием Хроноса вообще и Бахуса в частности, но объектом восхищенного внимания, как литературоведческого, так и человеческого, она для меня оставалась.
Это было самое начало перестройки, в которую она, как, впрочем, и большинство эмигрантов, не желала верить, и я (вспоминаю это с гордостью) пытался защищать от нее Горбачева. Члены нашего небольшого интеллигентского кружка почти в одном и том же составе по очереди принимали ее у себя, так что я мог наблюдать ее довольно близко. А впереди ожидалось ее сольное выступление перед массовой русскоязычной аудиторией.
Первая встреча произошла в доме общей знакомой, у которой они с Борисом остановились. Это был то ли ранний ланч, то ли поздний завтрак, и Ахмадулина была уже слегка навеселе. Я отрекомендовался ее давним почитателем, преподающим в местном университете русскую литературу, то есть, подразумевалось, представителем ненавистной ей корпорации:
[Я…] опишу одну из сред, когда меня позвал к обеду сосед-литературовед […]
жена литературоведа, сама литературовед […]
Ведь перед тем, как мною ведать,
Вам следует меня убить…
Разговор зашел о появившемся накануне в лос-анджелесской «Панораме» целом подвале, специально присланном Аксеновым из Вашингтона. Газету принесли, Борис стал читать.
Статьи у меня нет под рукой. Помню, что в ней, среди прочего, рассказывалась легендарная история с туфлей, которую на обеде в Тбилиси в честь делегации московских писателей Ахмадулина запустила в сказавшего какую-то совсем уж невыносимую советскую мерзость соотечественника (Фирсова?), когда увидела, что мужчины решили смолчать: грузины – из гостеприимства, собратья-москвичи – из осмотрительности. Особый шик аксеновского панегирика состоял в том, что он (не помню, целиком или только в кульминационном эпизоде) был написан ритмической прозой, вероятно, в контрапункт к известному ахмадулинскому фрагменту о встрече с Пастернаком, где в момент его появления – после строчки: