– Что вы, папа, что вы кричите?.. – послышался взволнованный голос прямо за плечом Лёшки. Он обернулся – и мороз пробежал по коже. Тоненькая смуглая девушка в розовом платье пробиралась к отцу вокруг стола. Как во сне, Лёшка видел толстую, густо-чёрную косу, узлом уложенную на затылке, хрупкие запястья, на которых блестели браслеты, длинную шею с ямкой вдоль затылка, где темнели завитки волос… Калинке было не больше шестнадцати, и сразу стало понятно, почему её так прозвали[67]
: такой тёмной, почти коричневой смуглоты Лёшка не видал даже среди таборных, всё лето коптящихся на солнце девок. И, конечно, её отец не врал насчёт очереди из сватов! Лёшка и сам бы встал в эту очередь не задумываясь. И стоял бы, пока жизни хватило…– Вот она – моя Калинка! – с гордостью сказал Алексей Иваныч, хватая растерянную дочь за руку выше локтя. – Вот она – счастье моё! Солистка, красавица, гимназии пять классов кончить успела… И всю бы закончила, кабы не ихняя революция! Два года уж в школе доучивалась! Нэпманы у неё толпами в ногах валяются, когда она в ресторане поёт! Калинка, спой для гостей! Чтобы сердце в груди завертелось и по шву лопнуло!
Калинка улыбнулась хмельному отцу, вежливо поклонилась гостям. Качнувшись, фиолетовой искрой сверкнули капли её аместистовых, в цвет платья, серёжек. По тонкому лицу девушки не скользнуло ни тени каприза или недовольства. «Не ломается…» – подумал Лёшка, зачарованно глядя на это чудо. Он уже понял, что задумал отец. И знал, что если эта менка им удастся – он будет благодарить судьбу до конца своих дней.
А братья Калинки уже похватали гитары, и по притихшей комнате поплыли мягкие переборы струн. Юная цыганка улыбнулась вдруг прямо в лицо Лёшке, весело и ясно, блеснув глазами из-под ресниц, и у него испарина выступила под рубахой. А потом Калинка запела, и он понял: пропал… И сидел закрыв глаза, закусив губы, силясь проглотить вставший в горле ком и моля бога о том, что бы не зареветь, как маленькому, не опозориться на всю компанию… А Калинка пела – пела, словно нарочно о нём:
В табор Лёшка вернулся как в чаду – хотя не выпил в гостях ни рюмки. До самого рассвета не мог заснуть, вспоминая тонкое, тёмно-смуглое лицо, мохнатые ресницы, спокойный и ясный взгляд, улыбку, фиолетовые искорки серёжек на нежной коже шеи…
А за шатром, у гаснущих углей, спорили родители.
– С ума ты сошёл, старый! Свихнулся – и всё! – шёпотом ругалась мать. – Что тебе в голову взабилось? Зачем?! Что ей делать здесь, этой девочке? Это же всё равно что раклюшку за сына взять! Наши с малых лет всему обучены – и гадать, и работать, и просить, а эта?!. Чему её в том ресторане выучили? Петь, каблучками в паркетик стучать да гостям кланяться! К чему это в таборе всё?! И сына несчастным сделаешь, и девке долю сломаешь! Мало тебе, что ли, своих? Любую бы мы за Лёшку сосватали! Любая бы с радостью пошла! Сын бы нас до смерти благодарил, а теперь?!
– Да ты же сама девку-то видела, дура, – добродушно ворчал отец. – Цветок, а не девка, и зимой и летом цвести будет! И род хороший, и сама честная, ни слова худого о ней цыгане не говорят, я уж узнавал! И видно, что характер не дурной! Да за такую розу с куста…
– С красоты сыт не будешь! – упорствовала мать. – В рот нужно кусок хлеба каждый день класть, а не розу с куста! Настоящая цыганка час пробегает – и муж, и дети сыты, а эта что? Что она умеет, что сможет?! И она не виновата, что отец спьяну вздумал с таборными породниться, чтоб уваженья кусок себе оторвать! Глупость ты, старый, сделал, вот моё тебе слово! И сыну жизнь зарезал, и девке!
– Да ла-а-адно тебе, Милка, – смеясь, отмахивался отец. – Напустила страху! Сына я ей зарезал… Повернулся же язык такое бухнуть! Да я Лёшку осчастливил! Парень в табор возвращался – ног под собой не чуял, в дерево лбом воткнулся, чуть с корнем его не вывернул… а ты тут что долбишь? И девка привыкнет. Девки – они такие, привыкучие… Сегодня ничего не знает-не умеет – а завтра, глядишь, уже с картами бегает и языком на базарах метёт! Ничего – ты её всему выучишь! Проживём! Зато породу улучшим, внуки красавцы пойдут!
– Тьфу… Бакро – ты и есть Бакро[68]
! – в сердцах отрезала мать. Встала и ушла в шатёр. Отец негромко рассмеялся, пододвинул сапогом к огню отскочившую головню. Лёшка улыбнулся в глубине шатра. Ему было восемнадцать лет, и он был совершенно счастлив.