Впрочем, случались и удачливые дни: когда Калинке удавалось собрать вокруг себя ярмарочную толпу своим пением. За это подавали хорошо, но таборные смеялись над таким заработком: «Такое – для детей, для девок, это они за копеечки по базарам пляшут! Достойная цыганка другим берёт!» Но те счастливые вечера Лёшка помнил наперечёт. Они варили густой суп, радостная Калинка кормила детей, потом начинала петь – и к их шатру один за другим подтягивались цыгане. Так, как жена Лёшки, не пела ни одна цыганка в таборе. Но, кроме песен, нужен был ещё и кусок хлеба. А его не было.
Несколько раз Лёшка бил жену: безнадёжно, от отчаяния, измучившись от насмешек цыган. Калинка всё вынесла безмолвно, как и полагается цыганке, но дела это ничуть не поправило. Только это она и умела хорошо: терпеть. А Лёшка уже готов был удавиться от смеха цыган и вечной голодухи. К тому времени они уже отделились от отца, имели свою палатку и лошадей. Но свекровь по-прежнему совала в торбу невестки куски, и большего позора в таборе быть не могло. Дело усугублялось ещё и тем, что другие цыганки в их таборе были как на подбор: ловкие, удачливые, языкатые. Они ходили обвешанные золотом, покупали мужьям самогон, варили у шатров мясной суп, в котором стояла и не падала ложка… А у Лёшки с Калинкой в жидкой, едва посоленной водичке плавала одинокая картошка и надёрганный щавель – а иногда не было и этого. Дети – две дочери и сын Петька – ходили вечно голодные, им совали куски у других палаток, искренне жалели – при такой-то дуре матери худо детишкам! Лёшка привык прятать глаза, смущённо улыбаться, отмахиваться от подначек и насмешек. Он не судил отца, устроившего ему такую жизнь, тем более, не судил жену… но с каждым днём всё больше хотелось сделать из вожжей петлю, уйти с ней в лес и покончить со всем разом.
А потом в их таборе овдовела Улька по прозвищу Таранька. Её муж, мотавший срок за кражу лошадей, умер в лагере. Никто особенно о нём не пожалел: Улькин муж был человеком жёстким, злым, единственным конокрадом на весь табор и по-настоящему любил только лошадей – в особенности, чужих. Жену он колотил нещадно, и иногда цыганам приходилось даже отнимать воющую Ульку от мужа, справедливо опасаясь, что тот забьёт её до смерти. Бить Тараньку, по таборным меркам, было совершенно не за что: она была прекрасной добисаркой[69]
, не возвращалась в табор без курицы и покупала мужу золотые часы и перстни. Единственным, в чём Таранька оказалась виновата перед супругом, было то, что она так и не родила ему сына, раз за разом «выстреливая» очередной дочерью. Двух старших дочек она уже выдала замуж, четыре младшие жили при ней.Красотой Таранька не отличалась: это была сухая, жилистая цыганка со скрипучим голосом и острым, недобрым взглядом. Когда она, придя в деревенскую хату, вдруг замирала на пороге, хваталась за грудь и, уткнув в хозяйку свои круглые, близко посаженные глаза, хрипло объявляла: «Гроб у тебя в доме будет, милая! Что дашь мне, чтобы отвести?» – баба верила сразу же и готова была вынести страшной колдунье последнее добро. Другие цыганки гадать так боялись: «Нельзя такое говорить, бог накажет…» Тараньке же всё было нипочём. Её кольца с большими камнями, многоярусные серьги, витые тяжёлые браслеты были самыми лучшими в таборе. Ульку все эти побрякушки ничуть не красили, зато о богатстве семьи говорили красноречиво.
Узнав о смерти мужа, Улька для приличия повыла и порвала на себе волосы, но все понимали: страдания бабы кончены. Через месяц у Тараньки был уже новый шатёр, она продала старую кобылу и купила новую – игреневую крепенькую пятилетку, которую сама и привела в табор. В Улькиной палатке имелся даже граммофон с пластинками! Всё горело в руках этой цыганки, всё спорилось. Таранькины дочери на выданье щеголяли в ярких, новых юбках и коралловых бусах, у каждой была гора подушек и перин в приданое, а к перинам даже самовар!
«Да я и сама замуж выйду! – уверенно говорила Таранька, вынося по вечерам к общему костру свой граммофон. – Не старуха ещё и не дура распоследняя!»
И все цыгане знали, что так оно и будет. К Тараньке уже наведалось несколько солидных вдовцов из других таборов. Но Улька всем вежливо отказала: «Не обессудьте, уважаемые, но мне в моём таборе хорошо живётся!»
Однажды, когда морозным осенним утром цыгане сворачивали шатры и грузили телеги, собираясь тронуться с места, у Таранькиной кобылы порвалась супонь.
– Давай помогу, – по-соседски подошёл Лёшка. Осмотрел супонь, посоветовал её выбросить, принёс свою, ловко, привычно запряг кобылу. Улька стояла рядом, крутила пальцем босой ноги в подмерзающей луже, чему-то усмехалась.
– Не помочь ли? – почти серьёзно спросила она, когда Лёшка, ругаясь, стягивал хомут новой, тугой супонью. – Вижу, морэ, совсем ты отощал на бескормье-то…
Лёшка промолчал: он давно привык не обращать внимания на издёвки. Но Улька, казалось, не смеялась. Её некрасивая физиономия была почти сочувственной.