— Знаю, Меджек-хан, — как можно мягче сказал Тахиров. — Да, он был арестован незаконно. И это выяснилось. Не сразу, но выяснилось. Справедливость восторжествовала, и имя твоего отца, Гочак-мергена снова пользуется уважением в нашем краю.
— Какая от этого польза мертвому?
— О чем ты говоришь, Меджек-хан? Гочак-мерген жив и здоров. Он сейчас знаменитый тренер ахал-текинских скакунов, самый знаменитый тренер в республике.
Меджек-хан побледнела, словно получив смертельный удар. Все эти годы она жила в уверенности, что ее отца нет в живых, и эта уверенность питала ее ненависть к Советской власти.
Она долго молчала, опустив голову.
— А ведь я… справила по нему поминки, — произнесла она наконец. — Поминки… как и положено по обычаю. А он жив, жив… О, аллах, я отдала бы всю свою оставшуюся жизнь, чтобы хоть на мгновение увидеть его…
— Только его? А красные маковые поля у подножья Копетдага? А нежные тюльпаны на склонах гор, а серебристые песчаные акации на голых барханах…
— Я вернусь! — в отчаянье воскликнула Меджек-хан. — Я вернусь, пройду по маковым полям ранней весною, взберусь на склоны Копетдага, промчусь на тонкошеем коне по необъятным просторам степи…
Потом она заплакала.
Нестерпимая жалость пронзила сердце Тахирова. Перед ним был человек, вдруг осознавший, что сам загубил свою жизнь. Но разве только она, только одна Меджек-хан виновата в том, что оторвалась от родины, как лист отрывается от ветки? Разве нет в этом его вины, Тахирова? Ведь он мог тогда, рискуя собой, доказывать невиновность Гочак-мергена, его невиновность и свою правоту, и кто знает, может быть, и не ушла бы тогда Меджек-хан за границу. И разве она одна тогда ошиблась…
— Скалы Копетдага не слишком высоки для того, кто хочет вернуться домой, — тихо сказал он. — Но они слишком далеки отсюда. Мне уже не увидеть их. Но ты… ты должна их увидеть, Меджек-хан. Но для этого тебе придется искупить свою вину перед родиной…
— Я никогда и ни перед кем не унижалась, Айдогды. Ты это знаешь. Я никогда не перестану быть туркменкой… но просить прощения тоже не стану. Что сделано, то сделано. И все-таки жизнь еще возможна. Ты… и я… Пойдем со мною, и, клянусь, я пожертвую для тебя всем, даже самой жизнью. Я обещаю тебе, что сделаю все, чтобы ты был счастлив.
— Счастье… Кто же отказывается от него, Меджек-хан? Тем более если о нем говорят человеку, стоящему над раскрытой могилой, на которой поставят черный камень клеветы. Но есть более высокое… не соизмеримое ни с чем. Даже со счастьем. Это совесть и долг… перед самим собой… перед нашим народом… перед его горами и небом… И пусть меня пытают, пусть замучают до смерти, пусть оклевещут навсегда… я чист… перед всем миром… я счастлив…
Горло Тахирова сжало словно железным обручем, и слова, которые произносил он, требовали от него нечеловеческих усилий. Что самое страшное — у него, который никогда, даже в детстве, не плакал, глаза наполнились слезами. Будь он один, он заплакал бы, как ребенок. Такого он еще не испытывал никогда.
Меджек-хан поднялась и пошла к выходу. У двери она остановилась. Не поднимая головы и не глядя на Тахирова, она сказала:
— Я думаю, что мы больше не увидимся, дорогой. Прощай. И прости меня… если можешь…
Проходя мимо Шустера, сторожившего за дверью, Меджек-хан сделала вид, что не заметила его. Шустер проводил ее долгим взглядом. «Ты тоже еще попадешь в мои руки, — подумал он. — И вот тогда…» Как и все последнее время, Шустер был пьян, и от алкоголя его ненависть пылала еще более сильным пламенем. Он был убежден, что дело пахнет изменой. Сначала этот либерал Хильгрубер, теперь азиатская девка. Он и не подумал скрывать от майора свои подозрения.
— Как вы объясните этот позорный факт, что у нее на руках удостоверение о принадлежности к высшей расе? — спрашивал он у Хильгрубера, надвигаясь на него вплотную.
— Временная приманка, не более того, — пояснял майор, брезгливо отодвигаясь. — Придет время, и она будет рада, если ее назначат на должность надзирательницы. Будет командовать тридцатью — сорока рабынями. Должен же кто-то объяснять им, чего от них хотят, на их собственном языке.
— Тогда к чему вся эта комедия? Представитель правительства, высшая раса… Я бы заставил ее уважать немецкий мундир.
— Должен напомнить вам, господин гауптштурмфюрер, что не я автор этой комедии. Я такой же солдат, как и вы, и выполняю здесь приказ командования. А вы вместо того чтобы помогать мне…
— Мешаю, вы хотите сказать? Да я из последних сил терплю ваши позорные выходки. Вы заставили шарфюрера СС кокетничать с пленным азиатским большевиком! Это унижение для всех арийцев.
— Это нужно было для дела, гауптштурмфюрер.
— Я вам не верю больше, господин майор. И не позволю, чтобы в расположении моего батальона творилось подобное. Мы ни на миллиметр не должны отклоняться от пути, который освещен идеями фюрера. Расовые законы — основа нашей политики в покоренных районах, и всякое нарушение их следует рассматривать как государственную измену.