Таких речей тут, кажется, не слышали ни разу. Юный лорд не обинуясь назвал ноттингемские беспорядки «результатом исключительно бедственных обстоятельств»: вызвать их не могло «ничто, кроме самой беспросветной нужды». А дальше, повергая присутствующих в шок, он начал называть вещи своими именами, хотя это было совершенно несогласно с правилами, которые в палате лордов держались чуть не с самого ее основания. Он говорил о бесправии, чинимом на каждом шагу; он утверждал, что единственная вина луддитов – это их не в меру чувствительное сердце, которое не может мириться с гибелью детей, умирающих от голода. Ущерб, понесенный фабрикантами, он отказывался даже сравнить с лишениями, которые рабочие терпят день за днем. И, обращаясь к палате, потребовал прямо ответить на самые главные вопросы. Кто истинный виновник разыгравшейся трагедии? Существует ли в Британии справедливость? «Можете ли вы упрятать целое графство в его тюрьмы? Или вы поставите виселицы на каждом поле и повесите на них людей вместо пугал?»
Голос его звенел медью, в лице читалось воодушевление трибуна, наконец-то нашедшего достойное приложение своему ораторскому таланту. Он вспоминал разоренный войной европейский Юг, мысленно переносился в самые угнетенные провинции Османской империи – оказывалось, что нигде на свете не существует столь беспросветной нищеты, как в Англии, которую считают самой процветающей и передовой страной мира. Со всей категоричностью отверг он расхожие мнения, будто ничего особенного не случилось, просто усмиряют чернь, а она и не заслуживает лучшей участи. Чернь? Но «помним ли мы, сколь многим обязаны этой черни? Это та самая чернь, которая возделывает ваши поля, прислуживает вам дома, из нее составляются ваши флот и армия».
Наверное, впервые так резко и прямо было сказано о том, что жизнью движут не те, кто у власти, а те, кто создает все богатства на земле. До подобных выводов не дошли и самые радикальные идеологи Французской революции. Даже они не отваживались столь решительно заявить, что «чернь», которая позволяет правящей верхушке бросать вызов державам-соперницам, «способна бросить вызов и вам самим, если ваше небрежение и проистекающие из него бедствия доведут ее до отчаяния».
Байрон опустился на свое место среди гробовой тишины. Первой реакцией зала был страх. Потом поднялись дебаты, хотя вопрос считали уже решенным. Отыскались два-три человека, осмелившиеся, хотя и с оговорками, поддержать Байрона; другие только выражали возмущение его «легкомыслием». К досаде лорда Ливерпула, голосование было отложено. Правда, неделю спустя билль прошел при новом чтении – и сразу начались казни.
По-иному дело кончиться не могло; Байрон это понимал. Вероятно, он не удивился бы, даже зная наперед, что его речь останется неопубликованной на родине более девяноста лет. Она была все еще опасна, если взглянуть с позиции тех, кто управляет британским государственным кораблем. К тому же она напоминала о горестных страницах английской истории, а их предпочитали окутывать забвением.
Но мы видели, как высказался о судьбе луддитов Пушкин. И каждый, в ком не угасло чувство правды, высказывался о ноттингемских волнениях точно так же.
При этом имя Байрона можно было упомянуть или вовсе не назвать – все равно он был первым, кому ни аристократическое происхождение, ни парламентское кресло не помешали открыто принять сторону обездоленных, когда их конфликт с властью стал очевидным и трагическим фактом. В биографии Байрона речь по поводу билля о станках стала одной из замечательных вех.
Слух о ней распространился в мгновение ока, и в первый раз Байрон почувствовал на себе, какой давящей, тягостной может оказаться слава. Она была скандальной, эта стремительно пришедшая известность, она питалась опасливым недоверием к «смутьяну», пренебрегшему сословными правами и обязанностями. В Байроне увидели, точнее, смутно ощутили некую угрозу существующим порядкам, исходящую от всего молодого поколения, чьим представителем и выразителем он сделался в глазах толпы. А тут подоспели первые экземпляры отпечатанного «Чайльд-Гарольда». И жизнь для Байрона как бы началась с чистой страницы.
Вот как писала об этом Марина Цветаева в раннем своем стихотворении, обращенном к Байрону: