На Западной Украине, в горной Гуцульщине, не наш подмосковный фарфоровый набор, не сервизы и вазы, не чашки да бокалы, а особый народный вкус. Ладили Лащуки глиняные миски для еды и для украшения хаты, четырехногие баклаги и чутры под вино, большие калачи, из которых, передавая по кругу, пьют горилку на свадьбе, калачи «маленькие», те, что мать «князя»-жениха надевает по обычаю на руку молодым, рядом с калачами из теста и брынзы. Лепили они и свинушки-копилки, и глечики под молоко, и «баранчики», и «близнята», и «барабаны», и другую обиходную посуду. А все, что лепили, сами украшали: шилом узор наводили — цветы, листья, колеса — и, как испокон веков принято у гуцулов, красили в три цвета — желтый, зеленый и коричневый. Так славно это получалось, что только на первые часы базарного дня и хватало товара Ивасю и Параске. Родилась у них дочка Олеся, и от горшка два вершка, а лет шести тоже стала матери с отцом помогать, свои кукольные миски, чутры и калачики лепить. Какой-то дядя из Львова научил Лащуков фамильные знаки на глиняной самодельщине ставить, ну и Олеся тут как тут: на игрушечной посуде стала свой кружок выцарапывать.
Я Ивасю про родной фарфоровый завод поведал, что, мол, хотя и не на горах расположен, а все же в лесах стоит. Сохатые нередко к берегу Дубны пробираются, из чащобы выходят, не иначе как на людей посмотреть, а не только, чтобы напиться.
Это сейчас, когда прошла война, можно свободно рассуждать о партизанской войне. У людей опыт образовался и даже много книг написано. А тогда что мы знали — парни молодые, необстрелянные, да еще оказались на земле, которая совсем недавно вошла в советские границы. И правы-то иные, и разговор особый. Одно я твердо знал, что врагу не сдамся, а вот как бороться стану — честно скажу — не ведал.
Подошли мы к родной Ивасевой деревне, он мне и говорит:
— Ты, Павло, здесь в леску задержись. Я спущусь, узнаю, как у меня дома, как там Параска и моя ясочка — Олеся, как отец, — он ведь старый да немощный, — застану ли еще? А чуть стемнеет, я к тебе вернусь, поесть принесу, ну мы и обсудим, что делать дальше. Может, таких, как мы, здесь много, а может, пока лучше на глаза не показываться.
Он, Ивась-то, парень рассудительный, видишь, сразу все в расчет взял.
Остался я, значит, в лесу. А лес на наш, подмосковный, не похож. Вроде бы поаккуратней, а деревья другие — граб, тисс, ясень. Граб будто в лишаях и листья востренькие. Выбрал я удобный тайничок и стал смотреть на дорогу. Заприметил, как спустился Ивась с горы и как зашел в первый дом: знал я, что это дом Ивасева отца. Потом кто-то вышел из дома, кто-то зашел. А там сумерки все скрыли.
Около полуночи объявился Ивась. Шаги его я издалека услышал: тяжело ступал парень, будто и не берегся. Окликнул я его, сели, он помолчал, а я не торопил: сердцем чуял, что беда.
Заговорил:
— Лихо мне, друже. Такое горе, что и подумать страшно. А тут оно в явь. Неделю назад гитлеровцы приехали в село, разузнали от предателей, у кого в семье красноармейцы. К отцу наведались. Били его, старого. За него моя Параска слово сказала. А она на сносях. Один как выхватил тесак. Я, говорит, тебе живот вспорю. Другой ему не дал. А били оба. Параска тут же и скинула. И не в себе стала, а три дня спустя ее похоронили.
Застонал мой Ивась — и так пожалел:
— Эх, идти бы нам походче, застал бы я эту картину, не выпустил гитлеровцев живыми.
Я жду, что он про дочку скажет. И будто учуял Ивась.
— Когда похоронили Параску, хватились Олеси, а ее нигде нет. Пропала. Говорили отцу, что какую-то дивчинку пристрелили гитлеровцы на шляху. Да неужли ж ее?!
Уронил Ивась голову на руки:
— Один я, один. Жизнь мне моя на что?
Вот тут я ему и сказал:
— Жизнь на то, чтобы другим людям помочь. Нет у тебя ни жены, ни дочки, Ивась, прими меня в кровные братья и моя братняя любовь будет тебе пуще каменных стен.
Надрез на руке я наутро сделал и с кровью Ивася свою смешал: пусть будет все по древнему обычаю.
Потом стали думать да гадать, с чего начинать нашу боевую жизнь.
Ивась говорит:
— Солтисом Рыкало назначили.
Я сначала-то не понял, о чем это он толкует.
Ивась разъяснил:
— Солтис — вроде старосты. До Советской власти так было и сейчас опять. А Рыкало — подлюга, гитлеровский холуй. Отец у него кулак, а он со школьных времен придурок. Учились мы вместе. Вот уж дубина: под носом утереть не мог. Его ребята дразнят, он наберет камней и кидает. А сам рычит, будто черт с него лыко дерет, потому его и прозвали Рыкало. Он, поди, и натравил гитлеровцев на дом отца.
— Ну что ж, — сказал я, — доносчику — первый кнут.
— Так! — отозвался Ивась.
У них, у гуцулов, это привычка: если соглашаются — говорят: «Так».
— Предупредить надо, чтоб с народом не лютовал.
Посмотрел на меня Ивась, промолчал. Видно, не нашлось у него жалости к Рыкало.
Тогда я добавил:
— А не послушает — накажем.
Спустя минуту тихо сказал Ивась:
— Так.
Вечером мы спустились с горы. У каждого — автомат и диски в запасе. Подошли к участку, по-ихнему — пастерунку, заглянули в окно, засели в кустах, ждем. Видим: двое вышли.