Я долго приходил в себя. Нет ничего более непристойного, чем подсматривать за последними секундами чужих жизней: они должны быть тайными, неприкосновенными, они должны уйти с теми, кто уходит, и все же там, на кухне старого дома в Ла-Канделарии, последние слова погибших пилотов стали частью меня, хотя я не знал и до сих пор не знаю, кто были эти несчастные, как их звали, что они видели, когда смотрелись в зеркало; эти люди, в свою очередь, никогда не знали меня, и все же их последние минуты теперь принадлежали мне и будут принадлежать всегда.
По какому праву?
Ни их жены, ни матери, ни отцы, ни дети не слышали тех слов, которые слышал я, и, возможно, они прожили эти два с половиной года, гадая, что сказали их муж, отец, сын перед тем, как врезаться в склон горы Эль-Дилувио. А я, не имевший никакого права это знать, теперь знал: те, кому принадлежали голоса, ни о чем не подозревали. И вот о чем я подумал:
И все же эти звуки уже стали частью моей слуховой памяти. Когда пленка замолчала, когда звуки трагедии сменились помехами, я понял, что предпочел бы не слышать ее, но моя память будет продолжать слушать ее вечно.
Нет, это были не мои мертвые, и у меня не было права подслушивать их разговор (как нет его, наверное, и воспроизводить в этом рассказе, без сомнений, с некоторыми неточностями), но слова и голоса мертвых уже поглотили меня, как омут проглатывает усталое животное.
У записи было также свойство менять прошлое, поскольку слезы Лаверде больше не были прежними, они не могли остаться такими же, как в Доме поэзии: у них появилась материальность, которой раньше не хватало просто из-за того, что теперь я знал, что именно услышал он, сидя на мягком кожаном диване в тот вечер. То, что мы называем опытом, – это не перечень наших страданий, а сочувствие, которому мы учимся, переживая чужую боль.
Со временем я больше узнал о черных ящиках. Что они не черные, а оранжевые, например. Я знаю, что они установлены в хвостовом оперении самолетов – конструкции, которую мы, профаны, называем хвостом, – потому что там у них больше шансов сохраниться при аварии. И да, я знаю, что черные ящики не разбиваются: они выдерживают давление 2250 килограммов и температуру до 1100 градусов по Цельсию. Когда они падают в море, активируется передатчик; черный ящик передает сигналы в течение тридцати дней. За это время власти должны его найти, выяснить причины аварии, убедиться, что ничего подобного больше не повторится, но, похоже, никто не принимает во внимание, что черный ящик может попасть куда-то еще, в посторонние руки. И все же именно это произошло с черным ящиком рейса 965: в результате каким-то таинственным образом образовалась черная кассета с оранжевой наклейкой, прошедшая через руки двух человек, прежде чем стать частью моих воспоминаний. И вот оказалось, что это устройство, изобретенное как электронная память для самолетов, в конечном итоге стало неотъемлемой частью моей памяти. Оно со мной, и я ничего не могу с этим поделать. Забыть его невозможно.
Я не сразу ушел из дома в Ла-Канделарии, и не только потому, что еще раз прослушал запись (и даже не один раз, а дважды), но еще и потому, что мне срочно нужно было снова увидеть Консу. Что еще она знала о Рикардо Лаверде? Возможно, она оставила меня одного с самым ценным своим имуществом намеренно, чтобы ее не заставили ничего рассказывать, чтобы внезапно не оказаться во власти моих расспросов. Начинало смеркаться. Я выглянул на улицу: уже горели желтые фонари, и белые стены домов меняли цвет. Было холодно. Я осмотрелся по сторонам. Консу нигде не было видно, так что я вернулся на кухню и нашел небольшой бумажный пакет размером с бутылку агуардьенте[27]
. Моя ручка плохо писала на его поверхности, и мне пришлось постараться.Под строчками, которые мне удалось нацарапать, я вывел свое полное имя и фамилию, необычную для Колумбии и до сих пор вызывающую у меня некоторую неловкость, потому что у нас многие не доверяют людям, если их фамилию надо диктовать по буквам.