Я пошевелил пальцами, чувствуя, как по лбу стекает струйка пота. Медленно убрал руку со стола. К нам уже спешил кабатчик с парой вышибал за плечами, что-то болбоча про испорченную скатерть, про новую крышку стола.
— Не шуми, дядя, — улыбнулся мой Эд — само дружелюбие — выкладывая на стол серебряную монету. — Если напортили — то и заплатим, а развлекаться ты нам с братом не мешай! Не каждый день гуляем. Эй, вы, горлодеры, — рявкнул он в сторону музыкантов, которые после удара меча о стол переминались у дверей, раздумывая, не мудрее ли будет сбежать. — Чего заткнулись-то? Играйте давайте, да повеселей! Праздник у нас завтра или не праздник?
И, подпевая французские строчки песенки «Я скромной девушкой была» — пожалуй, самой неприличной из вагантских, какие я слыхал в Париже, — брат налил нам обоим еще по одной. И еще.
Сперва мы пили молча. То есть Эд не молчал почти ни минуты — он напевал вместе с жонглерами, шутил с какой-то служанкой, убеждая красотку, что зачата она была в постели рыцаря, а значит, и родилась для рыцарской постели… Но со мной брат не разговаривал. Потом как-то резко угомонился и сказал мне, еще бледному и потрясенному, еще ощупывавшему тайком под столом свою левую кисть:
— И вот еще что, брат. — Сказал, будто продолжая миг назад прерванный разговор. — Ты бы лучше… Уезжал в Святую Землю. Ну, в Орден Госпиталя.
— Конечно, брат.
Я и сам об этом подумал. Подумал, как о единственном правильном выходе.
Эд бросил на стол деньги, по пути к двери доливая в рот последнюю чашку. Лицом он раскраснелся, я же был трезв и бледен. Куда там пить человеку, у которого на утренней мессе… важное дело. Не являться же на собственное публичное покаяние с похмелья. Граф Раймон, например, так никогда бы не поступил.
И уже когда мы вышли за ворота, в черную, но пеструю от огней ярмарочную ночь, даже после того, как дружно отлили в трактирном нужнике, после пары пинков, которыми угостил мой брат каких-то незадачливых воришек, ухвативших его за пояс в поисках кошелька… Откуда им было знать, что у нас деньги зашиты в подкладку и в хвост капюшона? В общем, только когда мы оказались в пустоте поздне-вечернего города, в темно-синем свете сентября, под холодной, узкой полосой городского неба брат неожиданно положил руку мне на плечо.
— Послушай, брат… Если ты очень не хочешь уезжать, то… Я заплачу за тебя. Как уговорились.
— Я уеду, — сказал я. — Лучше мне уехать.
— Это верно, — ответил Эд с пьяной прямотою и коротко сжал мне плечо своей огромной пятерней, и я подумал, что может быть… Хотя не стоит надеяться, конечно… Но может быть, брат хотя бы отчасти простил меня.
Но спросить я не осмелился ни словом. Когда мы подходили к нашей гостинице, где ждала и волновалась ты, Эд запел пьяную песню, а потом отправился в нужник и заставил себя стошнить. Он всегда умел бороться с похмельем — брату покаянника оно наверняка тоже не пристало.
Заснул я под утро — и проспал не более часа, и приснился мне Эд, бывший одновременно архиепископом Санским. С обнаженным мечом вместо пучка розог в руке он стоял на ступенях алтаря, готовясь отрубить мне руку — а может, голову — и говорил, что немедля приступит к обряду, ежели я не отгадаю загадку: «Что такое: ни один человек того не хочет, но если все пойдет ладно, это получит»?
Я-то знал ответ, но забыл. Открывал рот, желая сказать, и не мог. И уже стоя на коленях под взглядами многотысячной толпы — там, в толпе, стояли все мои родные и знакомые, живые и мертвые, начиная с матушки и кончая сожженным Адемаром и убитым Аймериком — я вдруг вспомнил правильный ответ.
Епитимия, епитимия! Это покаяние… покаяние.
— И во сне о своем покаянии, — сердито сказал брат, стягивая с меня простыню. — Давай, поднимайся. Делов-то, зачитают бумажку да отстегают слегка. И будешь свободен, как птица небесная.
«У птицы есть гнездо, у лисицы — нора… Только сыну человеческому негде голову преклонить». И так ему и надо, потому что грешник.
Конечно, в Сен-Кирьясе в праздничный день не было моей покойной матушки. И Аймерика с Аймой, и безносого рыцаря Гилельма, и, конечно же, графа Раймона. Все они мне только мерещились по обе стороны алтарного прохода: то одно, то другое лицо нет-нет да и мелькнет в толпе, и я незаметно крестил себе сердце большим пальцем — чур меня! Даже в храме Божием мерещится, вот как прежние грехи замучили! Хватало мне и нынешних, живых близких: брата и тебя, возлюбленная моя Мари, которые заняли место поближе к дверям, у входа. У вас были такие лица, что впору заплакать: бледные, вытянутые, с огромными глазами, превратившимися в сплошные зрачки. Несмотря на все бравые речи о пустяшности предстоящего дела, вы волновались — может быть, даже больше меня. Много бы я дал, чтобы вас обоих тут не было.