Звон бокалов резанул уши. Судейкин пил коньяк. Лакей налил в бокал Ефима тоже коньяку. Ну вот, так-то лучше, чем эта шипучка.
Эта русокудрая парижская стерва улыбнулась ему обворожительно. От выпитого коньяка все поплыло перед глазами. «Ого, я пьянею быстро, как старый алкоголик». Он подцепил вилкой себе на тарелку куски красной рыбы, ветчины, положил белых грибов в сметане из металлического судка. Закусил. Снова вскинул глаза. Снова ему показалось. Пора уходить.
Он невежливо отвернулся от Судейкина, от белокурой русской парижанки, делающей ему недвусмысленные глазки, и пошел по залу вдоль стола — искать Цэцэг. Стоящие у стола ели, пили, улыбались, щебетали. Он отошел и увидел, что люди и впрямь, как жуки или кузнечики, со всех сторон обсели стол, чуть не прыгают на него, хватают лапками еду и питье, стрекочут, распускают крылышки. «Люди не насекомые, Ефим. Ты бредишь. Люди — это люди. Тебе надо выспаться. Хоть один раз в месяц — хорошо выспаться. И не с женщиной, а одному».
Он подумал: усну, и приснится этот, с жуткой корявой улыбкой, с изрезанным бритвой лицом. Он подошел к Цэцэг, взял ее под локоть.
Они уходили с вернисажа. Они удалялись. Покидали праздник в его разгаре. Когда он сходил по мраморной лестнице под руку с сияющей, румяной Цэцэг, довольной вернисажем, общением, выпивкой и шведским столом, он внезапно, ни с того ни с сего, подумал о ее прошлом: а ведь я не знаю ее прошлого, ничего не знаю, кроме ее работы в «Фудзи», кто она, что она, откуда? В чьих руках она побывала, кто ее мучил, кто ее шлифовал? В какие переделки она попадала?.. У девочки было наверняка темное прошлое. «Ну и что, это же тебя не должно волновать. У нее слишком прозрачное настоящее». Какие-то слухи… какая-то невнятица. Он знал, что у нее взрослый сын, музыкант, пианист, она родила его в шестнадцать лет… смелая.
Рука Цэцэг скользила по мраморным перилам. Алмазный перстень от Де Бирн был надет поверх тонкой перчатки, слепил глаза игрой длинных разноцветных лучей. И тут вдруг им, идущим, под ноги откуда-то сверху, ему показалось — с потолка, из-под люстры, с небес, слетел конверт. «Сам, что ли, слетел? — Он остановился, придержал за локоть Цэцэг. — Никто же ниоткуда ничего не бросал». Хотел наклониться — лакей опередил его, лакеев на вернисаже было понатыкано всюду, как изюма в булке. Осклабившись, протянул. Ефим взял конверт будто отмороженными пальцами. Вскрыл. Развернул. Из конверта вывалилась, медленно спланировала на пол фотография.
Фотография лежала у его ног.
ЕГО ФОТОГРАФИЯ.
Он. Он сам. Только — лысый.
Или — обритый налысо?
И взгляд — тяжелый, как гиря. И черная рубаха.
И черный крест на рукаве.
Цэцэг покосилась через плечо. Лакей снова, как ванька-встанька, наклонился и поднял фотоографию, протянув ее Ефиму. Люди рядом с ними переставали бормотать светские глупости, останавливались на ступенях лестницы, с любопытством смотрели на них.
Цэцэг все так же глядела через плечо, надменно. Ни одна жилка на ее лице не дрогнула. Восточное самообладание, ты великолепно. Черт побери, у них и бабы — Будды.
В конверте — ни записки. Ни письма. Ни подписи.
Только его собственное лицо. Страшное, голое.
Военное лицо. Лицо палача.
Музыка, пугая, внезапно ударила, как хлыстом, сзади. Оркестр, на презентацию пригласили струнный оркестр знаменитой Светланы Бекетовой, он и забыл. Музыка захлестывала их, обрушивалась на них горячим водопадом, потом — ледяными струями минора, потом снова плясала вокруг них мажорный канкан. Он положил свою фотографию в карман. Продолжение следует, Ефим Георгиевич. И именно такое. В подобном шантаже есть вкус, ты не находишь?! Музыка гремела и издевалась над ними. Он схватил за руку Цэцэг — слишком крепко, ей стало больно, она, кривясь, вырвала руку, пошла одна по лестнице вниз, подбирая платье, все быстрее, быстрее. Музыка, задирая хвост, неслась следом, настигала. Он сбежал вслед за нею, уже ничего не видя, не слыша. В зале уроды Судейкина, несчастные дети алкоголиков, преступников, наркоманов, облученных, скалились в бронзе, изгалялись, корчились, плакали, адски хохотали, горбились на корточках в жалкой мольбе: пощади.
Ада, ты почему не спишь? Третий час ночи. Что ты делаешь?
Ох, Жорочка… — Она выползла из-за стола в длинной, волочащейся по полу ночной рубахе, стянула ворот рубахи на груди, тончайшие лионские кружева торчали из-под сухих прокуренных пальцев. — Прости. Засиделась. Задумалась… — Она напрасно пыталась заслонить собой, широким кружевным рукавом ночной сорочки бумаги и фотографии, разбросанные по столу. — Я сейчас лягу… Не ворчи…
Я не ворчу. — Он шагнул к ней. Властно отодвинул ее. Обозрел заваленный старыми бумагами стол. — Опять ковыряешься в прошлом, жена? Не советую. Мы с тобой не в том возрасте, чтобы копошиться скальпелем в старых язвах. Или они тебе покоя не дают?