Читаем 13-ая повесть о Лермонтове полностью

больше него. Действительно, горный Кавказ был страной неизмеримой, неисхоженной.

Бель, по-видимому, не любил её, Бель только вывозил ковры и привозил пули и ружья.

Он завидовал Егорке Оружейникову, вахмистру, убежавшему в горы с полусотней

казаков. Егорка писал письма к своим полкам, звал их в горы, обещал каждому земли,

сколько войдёт в желание, молодых жён, славу и почёт.

Егорка звал своих обживать пустынные леса Чечни, где всем места хватит без крови и

где округ народ смелый, разбитной и честью живёт. Егорка обещал сохранение веры и

освобождение от всех налогов, а тех стариков, которые всем добром ему отслужат, обещал

отправить в святые земли, куда дорога помощью султана будет открыта каждому.

Он завидовал Казбичу, вору и подлюге, который жил, ни о чём не заботясь, одной

своей страстью — к коням. Проходили над его землёй раздоры и войны, но ничто не

трогало и не пугало Казбича — были ещё на Кавказе кони, которых стоило уводить, и

вырастали девушки, с которыми весёлой казалась жизнь. Но такой страсти не знал Михаил

Юрьевич. У него было много страстей, и на одну большую не мог бы он сменять их.

Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того,

кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу

приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит-

ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и

всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у

себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы, кинжалы, шёлковые женские рубахи,

чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.

Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро-

лях — то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.

Но кем бы ни представил — всегда знал, что — будь правда — лучше бы всё сделал,

чем тот, настоящий.

И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.

И оттого ничего своего, не отданного от себя — не было. О Беле знал он — как стать

лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за

десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.

Вот представит себя в десяти людях — и смешно.

И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются

люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого

не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его

дни, но наступало утро — и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной

охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых

когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых

запевов.

Многое напоминало «Мцыри» — поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж

других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он — Мцыри, убежавший

на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им

были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к «Мцыри» —

«вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю». Строчки шли отдельными волокнами, и было

неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с

другими — с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно

копил он для «Демона», над которым не переставал работать даже в пути. Героический

пафос слагается,— знал он,— из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых

делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в

океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и

там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.

Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись

напыщенными без меры, философствующим разночинцам — чересчур офицерскими, то

есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как

проявления пушкинской школы, ещё не нашедшие своего голоса и своей темы. Когда он

говорил в гневе — думали, что это гусарский запал, когда он становился в позу

отвергнутого — называли его невротиком, и дошло до того, что он сам не знал, какой

голос оставить себе, чтобы не быть похожим на кого-нибудь. Он пробовал выбирать себе

голос вместо того, чтобы согласиться на тот, что дан ему временем — голос человека,

прибитого к краям двух эпох, одной — родившей его, и другой — отвергнувшей.

Холмистые предгорья Кавказа расплетались косицами низких долин, долины

сходились одна с другой в просторные степи, и в них и дышалось и думалось легче. Степи

были студёны и гулки.

Он перебрался через пьяный осенний Азов, и уютный тёплый дождишко встретил его

на крымских берегах. Солнце мигало, как медленная молния, поминутно прячась и выходя

из-за туч, день ломался по нескольку раз, земля была сыра и дни неторопливо сонны.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже