Бдительность и классовая ненависть парализовали всех и вся. Пушиков не только делал отметки в наших «волчьих паспортах, а и учинял настоящие допросы, домогался доносов друг на друга, допытывался, кто что говорит, как настроен, что думает, упрямцам обещал переселение за Полярный круг. Становилось тревожно и гадко на душе.
Был оттепельный мартовский день. По снежной траншее мы шли с Алей через свой огород на вторую смену. Навстречу выбежала наша Таня. Почему так рано? Или, может, это мы опаздываем? Поравнялись, и она тихо сказала: «Нас отпустили. Умер товарищ Сталин. Там все плачут». Я схватился за голову. Аля дёрнула меня за рукав: «Не вздумай реветь! У тебя глаза на мокром месте, а подумают — притворяешься, льешь крокодиловы слезы… Что-то будет теперь…»
Учительницы соревновались, кто кого переплачет, голосили: как же будем дальше жить, что мы значим без мудрого и великого учителя и отца? Плакали взрослые и дети, сухие глаза вызывали подозрение: не плачешь — значит, радуешься.
Занятия в школе отменили, однако учителя и старшие ребята собирались в школе, слушали короткие передачи по радио и траурную музыку, готовили самый большой класс к митингу в день похорон. Снесли все ковры, которые только нашлись, накрыли ими составленные столы, поставили увитый чёрным крепом портрет вождя, окружили его лучшими «вазонами» — комнатными цветами, укрепили флаг сельсовета с траурной лентой.
В день похорон почти всё село сошлось в школе. Лохматые, бородатые, в тулупах и собачьих дохах сибиряки молча подпирали стены, бабы шмыгали носами, учительницы друг перед дружкой заливались слезами, а когда в Москве начали выступать с прощальными речами, разрыдались до истерики. Аля стояла опустив голову, а я, каюсь, заплакал. Может, оттого, что настрадался за столько лет, и сами по себе прорвались невыплаканные слезы. Наивно верилось, что только он, народная опора, мог вызволить нас, узнай он о наших муках. Но потаенно думалось и другое: неужели же он ничего не знает, не знает, сколько миллионов людей разного возраста, разных специальностей и талантов гибнет в тюрьмах, лагерях и ссылках. Вспоминались ленинградские корабелы и партийные работники, большевики с дореволюционным стажем, военные, и секретари райкомов, инженеры, писатели и артисты. Следователи были правы, когда говорили: «Дураков не берем» — хотя брали всех, как того Руденко «по плану».
После похорон все ждали чего-то. Появились портреты Маленкова, в колхозе отпустили малость гайки, остроумный народ уже приговаривал: «Пришел Маленков — поели блинков». Ждали и мы: Пушиков чуточку помягчел, спокойней и без прежней злобы глядела Наталия Ивановна, порою даже советовалась с нами, а меня попросила оформить таблицы для её класса.
Элла Григорьевна часто ездила в район за лекарствами и, понятно, останавливалась у Лидии Евсеевны. Возвращалась с кучей новостей, обнадёживающих слухов и предположений. Ими только и держались невольники, утешали надеждами и себя и близких.
В избушке Лидии Евсеевны и Веры Михайловны собирались оптимисты и пессимисты, и после того, как мы, слава Богу, «осиротели», разговоры пошли смелее. Ленинградки и москвички приносили письма от родных с намеками на перемены к лучшему: освободили кремлевских врачей, остановили выселение из Москвы евреев. Иван Андрианович советовал всем складывать чемоданы, посмеивался надо мною, что, дескать, рвал пуп, строил хату, а теперь достанется черту лысому. Однако, миновали недели, месяцы, а перемен в положении нашем всё не было. Жилось, правда, немного спокойнее.
Стояли безоблачные теплые дни, оседал и быстро таял набрякший водою снег, с шумом сползала с крыш наледь, с крутояров в Биазинку и Тару бежали мутные ручьи, коричневатой дымкой затянулись березняки, почернели источенные солнцем сугробы. Пахло весной, курились первые проталины, ложок за нашими огородами превратился в глубокий и бурный ручей. Но звездными ночами ещё брался мороз. Нередко в сумерках к нашим домам приходили изголодавшиеся лоси в поисках поживы. Сибирская весна стремительная, бурная и шумная. Борозды превращаются в ручьи и речки, низины в озера, украшенными по берегам подснежниками и медунками. В такую пору ни выехать из села, ни въехать в него, даже Пушиков нас не дёргает. И начинаешь забывать о своем «наморднике», отправляешься в соседнюю деревню Кордон к землякам-белорусам, которые приехали сюда в начале века с песков, болот, и подзолов на жирные сибирские чернозёмы. Обжились на таёжных вырубках, выросло уже четвёртое поколение, а живут обособленно, сберегая прадедовские обычаи, говор, песни, быт. Печи, постилки, зыбки и кровати, еда и рушники узнаешь сразу – всё белорусское. Я ходил к ним отвести душу, и они были рады человеку «са сваёй стараны». Молодые знали о родине предков понаслышке, и я рассказывал им о городах, местечках и вёсках Белоруссии и сам оживал.