Уинстон стал натягивать одежду, с трудом двигая руками. Похоже, до сих пор он не замечал, как исхудал и ослаб. В уме крутилась только одна мысль: видимо, он пробыл здесь дольше, чем ему казалось. И вдруг, расправляя на себе грязное тряпье, он проникся жалостью к своему загубленному телу. Не успев ничего сообразить, он опустился на табуретку у койки и разрыдался. Он сознавал свое уродство – как он сидит раскорякой и скулит в ярком свете, мешок с костями в загаженных обносках – и не мог ничего поделать. О’Брайен почти сочувственно положил руку ему на плечо.
– Это не навечно, – сказал он. – Ты можешь прекратить все по собственному выбору. Все зависит от тебя самого.
– Это все вы! – всхлипнул Уинстон. – Вы довели меня до такого.
– Нет, Уинстон, это ты довел себя до такого. Ты решился на этот шаг, когда пошел против Партии. Все содержалось в том первом шаге. Ничто из случившегося не было для тебя неожиданностью.
Выдержав паузу, он продолжил:
– Мы били тебя, Уинстон. Мы тебя ломали. Ты видел, каким стало твое тело. Твой разум такой же. Не думаю, что в тебе осталось много гордости. Тебя пинали, пороли, оскорбляли, ты кричал от боли, катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты скулил о пощаде, ты предал всех и вся. Ты можешь помыслить хотя бы единое разложение, какое тебя не коснулось?
Уинстон перестал плакать, хотя слезы еще продолжали течь из глаз. Он поднял взгляд на О’Брайена.
– Я не предал Джулию, – сказал он.
О’Брайен вдумчиво посмотрел на него.
– Да, – сказал он, – да; это чистая правда. Джулию ты не предал.
Сердце Уинстона снова преисполнилось особого и, вероятно, неизбывного почтения к О’Брайену. Сколько ума, подумал он, сколько ума! Ни разу не было такого, чтобы О’Брайен не сумел его понять. Любой другой возразил бы без колебаний, что он,
– Скажите, скоро меня расстреляют? – спросил Уинстон.
– Возможно, что не скоро, – сказал О’Брайен. – Ты трудный случай. Но не теряй надежду. Каждого вылечивают рано или поздно. В конце концов мы тебя расстреляем.
Ему стало гораздо лучше. С каждым днем – если можно было говорить о днях – он набирал вес и силы.
Яркий свет и гудение остались, но обстановка была чуть удобней, чем в прежних камерах. Теперь на дощатой койке появились подушка и матрас, а рядом стоял табурет. Уинстона сводили в баню и довольно часто разрешали мыться в жестяной бадье. Ему даже приносили теплую воду. Ему выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с болеутоляющей мазью. Оставшиеся зубы вырвали и вставили протезы.
Прошло несколько недель или даже месяцев. Теперь он мог вести счет времени, если бы это его хоть немного заботило, поскольку кормили его, кажется, через равные интервалы. Он предполагал, что еду приносят три раза в сутки; иногда он гадал, днем или ночью. Еда была на удивление хорошей, каждый третий раз давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, который приносил еду, давал прикурить от зажигалки. От первой затяжки его замутило, но он проявил настойчивость и надолго растянул пачку, выкуривая полсигареты после каждого приема пищи.
Ему выдали белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к углу. Первое время он ее не трогал. Даже если он не спал, им владела апатия. Часто он только и делал, что ел и лежал, почти не шевелясь, и сны сменялись мутным забытьем, в котором он не утруждался открывать глаза. Он давно привык спать с сильным светом в лицо. Спалось ему примерно так же, разве что сны стали более связными. Все это время он видел множество снов – и всегда счастливых. Он оказывался в Золотой стране или сидел среди огромных величественных руин, залитых солнцем, с матерью, Джулией, О’Брайеном – они ничего не делали, просто сидели на солнце и говорили о мирных вещах. Когда он не спал, почти все его мысли были об этих сновидениях. Он словно бы утратил способность к умственной деятельности, как только прекратилась болевая стимуляция. Он не скучал и не испытывал нужды ни в общении, ни в развлечениях. Лишь бы только оставаться одному, чтобы его не били и не допрашивали, лишь бы хватало еды и давали мыться.