Между прочим, преображение Бродского тоже обесценивает для меня его поэзию. Что ж делать? Герой поэзии – сам поэт. Каким живым, прелестным, остроумным был Бродский как герой своей поэзии 60-х годов: свободный, одинокий, бесчинный, без гроша в кармане, гонимый и отвечающий чиновникам-обывателям лишь остроумием: «Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа». Ну а что же он такое теперь? Служащий по акцизному ведомству, страдающий лишь от жадности, тщеславия и разве что плохого здоровья и кропающий ведомственные оды о сладких тенорах? Нобелевскую премию – то есть генеральскую кокарду – получил. Посмотрите на фотографию на первой странице «Нью-Йорк Таймс», где он обнимается с издателем по поводу этого события – генерал-аншеф от поэзии похож на чеховского трактирного служку Мойсея Мойсеича.
Минчин: Ваша статья 1981 году в переводе на русский язык вызвала негодование у Бродского и его друзей?
Наврозов: Да, я слышал, что для Бродского она была чуть ли не глубочайшей травмой его жизни. Мне сказали, что он не явился на Миланскую конференцию писателей-эмигрантов потому, что пригласили меня, а он «не желает, чтобы я сделал из него отбивную котлету».
Первый ученик Бродского, Довлатов, написал, что я – Мартынов, который убил Лермонтова. Я ответил, что ссора между Мартыновым и Лермонтовым была совсем не такой, как это описано в советских учебниках литературы, где Мартынов – злодей вроде Гитлера или Троцкого при Сталине, а Лермонтов – герой нашего советского времени. Между прочим, я недавно заметил, что в каталоге книг на русском языке только один Довлатов был назван великим писателем. Великому писателю надлежит мыслить и вне советских школьных учебников литературы.
Профессор русской литературы Эткинд заявил, что я «оплевал» не только «И. Бродского», но и «Н. Асеева и даже Брюсова».
Лосев, талантливый, хотя и неровный поэт, выступил в печати с бранью, из которой следовало, что я воплощаю в себе все человеческие пороки, опять же наподобие Гитлера или Троцкого при Сталине.
Моя статья была воспринята им как удар по его продвижению к успеху-богатству. «Нью-Йорк Таймс» дал ему статью-рекламу, ведущую к Нобелевской премии, а я надсмеялся над этой статьей-рекламой. Была бы моя статья напечатана в периодическом издании с тиражом в миллион экземпляров, как печатается «Нью-Йорк Таймс», – и не видать бы Бродскому никаких Нобелевских или иных премий. Какое уж там «умственное наслаждение» и прочая легкомысленная чепуха! Тут дело серьезное: успех, чины, звания, награды, премии, жалованья, гонорары.
Благодаря таким, как Бродский, в его западном перевоплощении, ни в Соединенных Штатах, ни в советской империи нет ни литературы, ни литературной критики, кроме разве что островков, часто никому не известных и прозябающих «в прекрасной бедности, в роскошной нищете» – каковым был в 60-х годах, между прочим, и сам Бродский.
Минчин: Вы говорили, что Бродский ушел для вас вдаль, приняв микроскопические размеры. А все же я разговорил вас: признайтесь, он вас занимает и сейчас?
Наврозов: Да, как некий мой двойник-антипод: ведь Бродский и я приехали на Запад одновременно – в 1972 году, и наша жизнь пошла как бы антипараллельно. Например, и его и меня с женой сразу же представили чрезвычайно влиятельной даме. У дамы была житейская трудность. Для здоровья ей было необходимо гулять – моцион делать. А с кем? Нанимать для этого компаньонку малоприятно. Был у нее возлюбленный-поэт, но он гуляет в райских кущах уже лет этак шестьдесят. И вот Бродский, как рассказала мне дама, водит ее гулять. По ее словам, он позвонил ей и просто сказал: «Пойдемте гулять». Простой, милый, скромный, сердечный друг.
Минчин: А вы?
Наврозов: На заре моей юности меня пригласили «на Маршака». Цель была – дать Евтушенко квартиру: он тогда еще жил «в коммуналке», мне – рекомендацию в Союз писателей: «Лева, бросьте валять дурака и вступайте», а Льву Гинзбургу – предисловие к книге его стихотворных переводов.
Маршак начал рассказывать, как семь школ города, где он вырос, спорят между собой, в какой школе он учился. «Это как спор семи городов о Гомере», – сказал Евтушенко, раскрывая образ Маршака.
Гинзбург же поцокал языком, как бы говоря: «Какое совпадение: Гомер древности и Гомер современности, и опять эта цифра семь. Прямо мистика». И я решил доставить Маршаку «громадное удовольствие». «Скажите, – заметил я, наконец, – а что замечательного в Гомере? Щит Геракла, розовоперстая Эос и все прочее. Ну и что? Мандельштам, конечно, мог найти и в Гомере, что угодно. Но что ж это доказывает? Бетховен превратил и обыкновенный вальс в гениальные вариации. А вне таких гениальных превращений, что ж такое Гомер? Социальное притворство. Чинопочитание. Условность».
Я ожидал реакции положительной. Вместо этого Маршак побагровел. Если Гомер ничем не замечателен, то тогда, чего доброго, и сам Маршак не Бог весть что. И тут началось. Впрочем, Гинзбург, который не получил предисловия, сказал: «А я рад.