Таковы были чувства, что вызвала у толпы Когорта — и этот контраст беспомощности и решимости, эти вопиющие уязвимость и отвага, никчемность и доблесть, явная обреченность и необоснованная надежда — все это было настолько нелепо, смешно и вместе с тем мучительно, что не могло разрешиться ничем иным, кроме отрицания, глумления, насмешек — тем более жестоких, чем сильнее жалость сжимала сердце.
Еще в начале Наевой речи по толпе чуть слышно прокатились первые смешки — короткие, нервные и отрывистые — будто реальность при контакте с иллюзией начала скрежетать и искрить. И вот, когда Когорта вновь двинулась в путь, и от несогласованности ряды ее смешались, и часть бойцов попадала, словно куклы, под ноги товарищей, гнойник, наконец, прорвался хохотом и позором. Мужчины и женщины, старики и дети — гурабцы смеялись, и в смехе звучали презрение и жажда свободы от сковавших их уз. На людей Глефода показывали пальцем, к ним подходили поближе, чтобы вглядеться в лица и отпрянуть в новом приступе веселья. Смешило все — и робость, и неловкость, и одежда, и то, насколько не походили они на настоящих солдат. Захваченные потехой, гурабцы и не заметили, как от насмешек перешли к тычкам и ударам, пока еще не сильным, не всерьез. Бить воинов Когорты было забавно — все равно что пинать больного пса — и совершенно безопасно, ибо никто из них даже не пытался ответить.
Что же случилось? Глефод растерялся, и его товарищи — тоже. Они просто хотели быть героями, они не ждали врага в тех, кого собрались защищать. И как же унизительно было первое поражение! Их даже не колотили, их трепали, как мешки с сеном, хватали за волосы, таскали взад-вперед. Щипки и уколы сыпались на Когорту со всех сторон, и жалкие попытки заслониться лишь распаляли азарт толпы. Вот расцарапали лицо Дромандусу, отняли у Ная Аксхильда его парик, у Яна Вальрана — его вставную челюсть. Вот разошлась на Лавдаке Муре рубашка, заботливо выглаженная мамой, и треснула посередине любимая трость Хонты Алакерро, которую тянули в разные стороны сразу несколько цепких рук. Казалось, вся гнусность старого мира излилась в одночасье на его защитников — беспомощные против Освободительной армии, свирепо и отчаянно гурабцы мстили тем, до кого могли дотянуться. Справедливость? Милосердие? Поддержка? Насколько смел и безрассуден был задуманный Когортой подвиг, настолько сурово следовало ее проучить и втоптать в грязь. Пусть знает свое место, пускай не поднимается там, где никто не в силах подняться!
Никто — вы слышите, вы понимаете это? Новый мир сметет любую преграду, таков закон истории, такова жизнь, чьей силе противостоять невозможно! И все же… Мы бы так хотели увидеть обратное… Это нелепое желание, наивное и смешное, и все же оно совершенно реально. Это маленький упрямый дурак в нас поднимает свой кулачок к равнодушному небу, превращающему живых в мертвых, сущее — в не-сущее, плоть и кости — в золу и прах. Маленький упрямый дурак, придавленный годами, растерявший все, кроме израненной гордости — что мы можем сказать ему? Что мы уже слишком умны, слишком долго прожили на свете? Что боль и радость, тоска и страсть не пробьются уже через панцирь наросшей дряни? В сущности, нам совершенно нечего сказать этому существу, которым мы были когда-то. Все, что мы можем с высоты нашего жизненного опыта, с глубины нашей великой выстраданной мудрости — оплевать его за возмутительную незрелость.
Первый плевок угодил в Дромандуса Дромандуса, в его правый глаз, широко открытый словно бы именно для этого. Плевок едко пах табаком, и когда изобретатель, не ожидавший еще большего унижения, машинально вытер его голой рукой, то ощутил в оболочке слюны вязкий ком мокроты. За первым плевком последовали и другие, никто уже не избивал Когорту, никто не желал даже прикасаться к ней, таково было презрение, достигшее, казалось бы, наивысшей точки.
Но и это была не она. Ибо люди, плевавшие в Когорту, стояли возле своих домов, и дома эти были полны вещей, с которыми не жаль расстаться. Плевки было омерзительны — теплые, липкие, они стекали с бойцов Когорты, как наглые жирные слизняки — и все же мерзость их была человеческой, идущей, как и любое презрение, от души.
Когда же стало жаль и человеческого, в ход пошли отбросы.
Это были мешки из-под пайки, обертки, пластмассовые бутылки, это были домашний хлам, содержимое мусорных баков, урн, забытых кастрюль, сливных отверстий в ванной, словом, все склизкое, гнилое, дурно пахнущее, от чего человек отделывается при первом удобном случае. Все это досталось Когорте, в нее летели яйца и помидоры, гнилое мясо и черствый хлеб. Кислое молоко лилось на нее из разбитых бутылок, засахарившееся варенье облепляло лица, газеты и этикетки липли там, куда попадал свернувшийся обойный клей. Отвращение толпы было так велико, что требовало от жертв утраты человеческого облика, и вот, под натиском мерзости, Когорта обратилась в дрожащее стадо, прижатое к земле, ищущее спасения в покорности, в ожидании, когда гнев природы стихнет, и небо, охваченное грозой, очистится.