После разгрома хунхузов Михаил Капитонович пребывал в радостном расположении духа, однако моментами непонятно почему на него вдруг накатывала тревога, и он не мог ей дать объяснение. Это его расстраивало, и тогда он вызывал из памяти славные минуты боя или же письма Элеоноры, и снова появлялась радость, и она отодвигала тяжёлое чувство. Откуда оно взялось, он не понимал. Так было и сегодня, когда он шёл к Штину, и он говорил себе: «Какая тревога? Иду к Штину, у меня в руках букет цветов, а в портфеле – коньяк. А в планах друзья, пляж, Сунгари и красивые девушки! К чёрту!» И вот о Штина, точнее, о его обстоятельства – Одинцов был его человеком – всё и разбилось. И он вдруг понял, что это всё – Харбин! Чёртов Харбин! Несмотря на всю свою русскость – это была не Россия, это был не его Омск.
Когда в вечерних сумерках весёлая компания вернулась в город и высадилась на набережную, недалеко играл духовой оркестр, состоявший, как ни странно, из застрявших в Харбине офицеров и солдат чешского легиона. Сорокин посмотрел в сторону оркестра, а потом на Лелю, но она от него уже отвернулась.
4 июня в среду Сорокин пришёл к Штину.
– Мишель, что с вами? Вы как будто бы три дня не выходили из боя! Или вы пьёте?
Сорокин смутился и промолчал.
– Вы это что – из-за Одинцова?
Сорокин пожал плечами и тихо вымолвил: – Одинцов – это… – Что – это?
– Это – непонятно! Это – какая-то последняя капля!.. Бессмысленная…
– Ясно!.. А сколько вам лет? Столько знакомы, а никогда не интересовался!..
– Двадцать четыре…
– Двадцать четыре! – задумчиво повторил Штин. – Когда мне было двадцать четыре, убили Гришку Распутина! Вы спросите – какая связь? Отвечу – никакой! Я догадывался, что вы ещё молоды, поэтому и говорю вам – уходите из полиции…
Сорокин смотрел на него не шевелясь.
– Помните, когда они пришли, в воскресенье, наши замечательные…
Сорокин кивнул.
– …я спросил вас, знаете ли вы, кем я хотел стать до войны? Сорокин снова кивнул.
– Действительно не поверите, голубчик! Я хотел стать театральным бутафором, даже в художественную студию ходил! Вот так-то! Вы себе представить не можете, в какой ужас я поверг этим мама́н и папа́, однако это был 1904 год, поэтому у единственного сына старого полковника от инфантерии не оставалось выбора, и они успокоились.
У Сорокина тут же перед глазами предстала нарисованная Штином карта распадков в районе разъезда Эхо с заголовком в картуше, легендой, орнаментальной рамкой и вензелями, и он с восхищением посмотрел на своего товарища, но спросил о другом:
– Вы были участником Маньчжурской кампании?
– Ну что вы, Мишель! – Штин усмехнулся. – Я ещё был мальчишка, а матушка вскоре почила, и я остался с папа́, дряхлым стариком, и, конечно, я уже не мог помыслить о другой карьере, кроме военной.
– И что ваш папа́?
– Он умер 1 сентября 1914 года, ему было шестьдесят пять лет. Машина, Мишель, была запущена, и я оказался в военной службе… Но это ладно, это дела давно минувших дней… Дело в том, что… – Вдруг Штин прервался и спросил: – Вы рассказывали, что перед отъездом в Эхо на вас произвёл необычное впечатление Ли Чуньминь?
Сорокин не понял, при чём здесь Ли Чуньминь, но согласился.
– Я во всём этом усматриваю очень тесную связь… – Штин присел на подоконник и закурил.
Сорокин приготовился слушать.
– Несколько минут назад я упомянул, что, когда мне было, как вам, двадцать четыре, убили Распутина… Михаил Капитонович согласно кивнул.
– Много схожего – что у нас происходило в России с тем, что сейчас происходит в Китае!
Штин говорил для Сорокина непонятно, к тому же он отвернулся лицом к окну и надолго замолчал.
– Я служил в штабе у Федора Артуровича, помните такого?
Сорокин не помнил. Штин повернулся:
– Ну как же, Мишель, Федор Артурович Келлер!
Сорокин встряхнулся, как же он мог не помнить Федора Артуровича Келлера – «первая шашка России», легендарный генерал, герой Германской кампании. Он тряхнул головой:
– Помню, конечно!