Войдя в квартиру, Сорокин увидел Штина снова сидящим у открытого окна.
– Мишель, – сказал тот, мельком глянув на Сорокина, – на вас сухой нитки нет, раздевайтесь и обсушитесь, и ваш нектар вас ждёт, а то ещё простудитесь! Летом-то!
Сорокин стал переодеваться.
– Что вы рисуете? – зло спросил он.
– А что это вы, Мишель, такой злой? – навстречу ему спросил Штин, дымя зажатой в зубах папиросой и щурясь. – Вы расстроились! Я вас понимаю! Всё стало настраиваться и приходить в себя – и вдруг!.. Я вас понимаю!
«Что – «понимаете»? Что – «стало настраиваться и вдруг…»? Что – я злой! А какой я должен быть?» – думал Сорокин, снимая и вешая на спинку стула брюки, с которых текло.
– Подставили бы тазик! Лужа будет! – ухмыляясь, сказал Штин и передвинул во рту папиросу.
– Пусть будет! – ответил Сорокин и вышел в уборную выжать белье.
– Да, Мишель, однако вы не в себе! А что вам написал Ива́нов?
Сорокин вздрогнул и вспомнил, что в кармане его промокшего пиджака лежит записка. Он достал её, но уже невозможно было даже развернуть, такая она была вся пропитанная водой и с расплывшимися фиолетовыми пятнами.
– Положите на подоконник, пусть немного стечёт, а то порвёте…
Сорокин был уверен, что записка связана с Элеонорой, и оттого, что она так раскисла, разозлился ещё сильнее.
– Дайте! – сказал Штин и протянул руку. Он взял вчетверо сложенный листок за уголок, тот повис, и с нижнего угла потекла струйка, потом струйка перешла в капли, и, когда капли стали падать редко, Штин положил записку на подоконник и стал аккуратно её разворачивать. – Вот так мы оставим, – протянул Штин. – Когда бумага станет волглой, мы придавим её вон тем зеркалом, и через час – читайте хоть до дыр. А теперь, Михаил, когда вы чистый и сухой, как только что родившийся младенец, давайте выпьем за мой приезд и отъезд одновременно и поговорим.
Штин сел к столу, нарезал колбасу, окорок и что-то ещё и начал говорить. Михаил Капитонович ходил по комнате, он всё-таки подставил тазик, и в него стали капать капли с мокрых брюк, и слушал. Штин говорил тихим спокойным голосом, Михаил Капитонович отпил из стакана и чем-то зажевал, а Штин стал рассказывать, как он отомстил за Одинцова. Постепенно Сорокин успокоился, внутри у него потеплело, и он подсел к столу. Штин положил перед ним свои рисунки.
– Это графические портреты этой сволочи… вы понимаете. Рисовал по памяти, но, кажется, вышло очень даже вполне.
Рисунков было четыре, на каждом были нарисованы лица с прищуренными глазами, открытыми ртами и вывалившимися языками.
– Китайцы? – спросил Сорокин.
– Они, хо́дьки! – кивнул Штин.
– Зачем?
– Не знаю! Не собирался, а приехал, душа улеглась, и рука за карандаш взялась сама… – А как было?
– Просто!
И Штин рассказал, что, когда он приехал на разъезд, там уже всё было выяснено. Одинцова повесили на воротах «владения». Одинцовские зазнобы повыли, поплакали и стали прислушиваться. Сарафанный телеграф донёс, что к делу имеют отношение китайские служащие и рубщики. Те за сведения о перевозке денег имели фацай от хунхузов, но, поскольку хунхузов не осталось в живых, и фацай пропал, рубщики и служащие сговорились, подловили Одинцова и расправились с ним. Штин об этом узнал, договорился с братьями и батьками «голубиц», вместе они переловили китайцев, отвезли их к кедру в долине и повесили. Таким образом месть была совершена.
– Как видите, любовь – великая сила!
Они ещё долго пили, Штин снова стал говорить, подтверждая слова Вяземского, о договоре Москвы и Пекина управлять железной дорогой совместно и повторил свой вывод о том, что Маньчжурии скоро наступит каюк. Не самой, конечно, а привольному жительству здесь русских. Поэтому все, кто об этом знает, – собирают манатки. А когда Сорокин сказал, что Вяземский предложил прислать ему вызов, Штин, уже снова вполне пьяный, подвёл итог:
– И не примените этим воспользоваться-с!
Когда Штин уснул на своём ложе, Сорокин вышёл на улицу. Было уже темно, и не лило, он остановил извозчика, поманил его рукой, когда тот склонился, ухватил за ворот и стащил на мостовую. Потом он его долго бил, пока извозчик не перестал шевелиться. Наутро Михаил Капитонович об этом не вспомнил, он смотрел на пустое место, там, где была лежанка Штина, опохмелился и с удивлением разглядывал свои сбитые в кровь кулаки. К вечеру он закончил четверть и коньяк и не вспомнил о письме Ива́нова.
От уехавшего Штина осталась записка: