“Священное сердце”, золотая борода, розовые щеки, голубые-голубые глаза внимательно глядели сквозь двенадцать футов жилого пространства и в оконный проем на уходящие вдаль вертикали желтого кирпича. Рядом календарь корпорации “Консервация” вымигивал вид Гранд-каньона — сперва ДО, а потом ПОСЛЕ. Боз перевернулся на другой бок, чтобы не смотреть на Иисуса, Гранд-каньон, Иисуса. Складная лежанка накренилась на левый борт. Миссис Хансон давно подумывала позвать кого-нибудь починить диван (недостающая левая ножка вела самостоятельное существование в ящике под раковиной), с того самого дня, как собесовские грузчики крепко его приложили, сколько ж это лет назад, когда Хансоны переехали в дом 334. То и дело она обсуждала — в кругу семьи или с любезной миссис Миллер из собеса — препятствия, стоящие на пути этого начинания, которые при ближайшем рассмотрении оказывались столь многочисленными, а в конечном итоге такими грозными, что чуть было не душили в зародыше самые энергичные ее поползновения. Но когда-нибудь — непременно.
Его племянник — Лоттин младшенький — смотрел по ящику войну. Обычно Боз просыпался гораздо раньше. Герильерос ВМФ США жгли какую-то рыбацкую деревню. Камера проследовала вдоль ряда рыбацких лодок за огненной дорожкой, потом надолго задержалась на пустой водной голубизне. Затем медленный обратный наплыв, вобравший все лодки вместе. Горизонт изогнулся и замерцал сквозь пламенную дымку. Потрясно. Повтор, что ли? Длинный план Боз, кажется, уже видел.
— Привет, Микки.
— Доброе утро, дядя Боз. Ба говорит, ты разводишься. Опять с нами будешь жить?
— Скажи ба, пусть отхаркается. Я всего на несколько дней. В гости.
По экрану расплескалась заставка в виде яблочного пирога, пророзглашая конец войны по состоянию на утро среды, и скачком прибавились децибелы — пошел апрельский “фордовский” ролик, “Хрен те, фараон”.
Потешная незатейливая песенка, но как может он потешаться, зная, что Милли, может, тоже смотрит и забавляется где-нибудь в факультетской рекреации, даже не думая о Бозе, что он, где и как. Милли изучала все рекламные ролики, могла любой воспроизвести дословно, каждую паузу и придыхание — где положено. А самой схохмить — ни на миллиграмм. Творческая натура? Как попугай.
Ну а если бы он ей это взял и выложил? Что ей никогда не подняться выше наробразовского демонстратора гигиенических средств, последний профразряд, второй эшелон. Жестоко? Боз должен быть жесток?
— Детка, — тряхнул он головой, перекинул каштановый каскад, — ты даже не догадываешься, что такое жестоко.
— Ну, если ты думаешь, сегодня это что-то, видел бы ты их вчера, — произнес Микки, выключив ящик. — В школе. Пакистанской, кажется. Угу. Это надо было видеть. Жестоко, именно что. Всех почикали.
— Кто?
— Первая рота. — Микки встал по стойке “смирно” и отдал в пустой воздух воинское приветствие. В его возрасте (шесть) все детишки хотели быть герильерос или пожарниками. В десять — поп-певцами. В четырнадцать, если посообразительней (а с соображением у всех Хансонов проблем как-то не было), хотели писать. У Боза до сих пор сохранился целый альбом рекламных объяв и слоганов, которые он настрадал в старших классах. А потом, в двадцать?..
Об этом лучше не думать.
— Тебе их не было жалко? — спросил Боз.
— Жалко?
— Школьников.
— Они же были инсургенты, — объяснил Микки. — Пакистанские. — Даже Марс казался реальней, чем Пакистан, а кому какое дело до сожженных марсианских школ.
Плюх-плюх-плюх шлепанцев, и приковыляла миссис Хансон с чашкой коффе.
— Политика! Спорить о политике с шестилеткой! Вот, держи. Выпей-ка лучше.
Он отхлебнул сладкого сгущенного коффе, и, казалось, весь застоялый дух здания, гниющий в бачках мусор и желтеющий на кухонных стенах жир, табачный дым, и выдохшееся пиво, и синтеткоричные леденцы, весь эрзац, все, от чего, как он думал, ему удалось сбежать, прихлынуло обратно в самые сокровенные недра тела с одним только глотком.
— Микки, он думает, что стал слишком хорош для нас. Глянь, как его перекосило.
— Просто слаще, чем я привык. А так все нормально, мам.
— Ничего подобного, как ты всегда и пил. Три таблетки. Ладно, давай, выпью сама и заварю тебе новый. Ты вернулся.
— Да нет, я же говорил вчера вечером, что…
Она отмахнулась и, обернувшись, крикнула внуку:
— Ты куда?
— На улицу, — отозвался Микки.
— Возьми ключ и почту сначала принеси, понял? Если не принесешь…
Того уже и след простыл. Она рухнула в зеленое кресло, прямо на кучу сваленной там одежды, что-то бормоча себе или ему, аудитории она не конкретизировала. Он слышал не слова, но пронзительное вибрато мокроты, видел пальцы в никотиновых пятнах, тряскую болезненно-желтоватую кожу подбородка, собесовские зубы. Моя мама.
Боз отвернулся к шелушащейся стене, где розовое ПОСЛЕ перемигнуло в помпезное ДО, а Иисус, сжимая правой рукой кровоточащий орган, прощал миру желтокирпичные стены, тянущиеся сколько хватает глаз.