— …Хвостов, конечно, было много, — вздохнул Сашка, — но все отпали! Ещё в институте. Не будь их, — мечтательно прищурился он, — я бы сейчас не здесь, а по дамской части работал бы. Не знаешь ты, несчастный физик, как прекрасно устроена женщина! Яичники — хризантемы! Маточные своды — небесная сфера. Женщина, брат ты мой, это — детородная, совершенная и прекрасная, вселенная в миниатюре… А что у мужиков? Одно тьфу! Мы созданы не из ребра, а слеплены из грязи! Увы…
Послушав немного, Цахилганов поднялся и махнул рукой. Он пошёл по залу, не глядя на стол. Самохвалов же, сдвинув на затылок шапочку с бантом, смеялся ему вслед, поблёскивая единственным, длинным, зубом:
— Осторожней! Цапнет… Красавица. Берегись!
После подвала тьма вокруг казалась чернильной. Лишь в кругу фонаря маслянисто блестела грязь.
Санитар мочился тут же, у двери, в лужу. Под беззвёздным небом широко и безостановочно летел невидимый весенний ветер, шумящий голыми вершинами тополей. И рябое одноглазое лицо санитара, запрокинутое к фонарю, было мечтательным и тоскливым.
Цахилганов, из приличия, подождал немного на пороге, не мешая чужому занятию. Но вот санитар содрогнулся — и завыл вдруг, вскинув голову сильнее.
…Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная,
Цахилганов снова вспомнил рабочий африканский джаз. Если бы он услышал песню Циклопа в записи,
то, скорее всего,
признал бы её
гениальной…
Голос Циклопа поднимался всё выше. И в ночном этом вое было теперь нечто жуткое
и значимое…
Слышалось в нём, определённо, беспокойное дыхание потусторонней, неживой вечности, лишённой гармонии и покоя…
Цахилганов стоял, не шелохнувшись, и молчал в изумлении. Одноглазый санитар хрипел, и мычал,
и в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора
для застарелого, грубого страха
перед бездной антивремени —
и вечной тоски, которой исходила земля,
приговорённая людьми к безобразным искажениям…
Но смолк Циклоп внезапно и обмяк. Потом он долго смотрел огромным круглым оком на весёлые пятна окон в больничных корпусах,
будто ждал чего-то ещё,
Вздрогнув, он принялся застёгивать ватные брюки, низко наклонив голову в драном треухе.
— …Эй, корефан, — сказал Цахилганов негромко. — Там зовут тебя. Давай быстрей. Вниз. Топай.
Мужик даже не обернулся. Тогда Цахилганов толкнул санитара в плечо. Тот качнулся — и жутко осклабился в неверном свете фонаря.
— Корефффа-ан… — вымолвил он вдруг, расслабленно перекатывая слово, не умещающееся во рту. — Гы…
Одинокий, тоскующий, надмирный глаз его умалишённо мерцал во вселенной. А сам санитар был почти не виден во тьме.
— …Корефффа-ан, — повторял мужик, скалясь, и сильно, неприятно толкал Цахилганова в плечо. — Гы. Гы. Корефа-а-ан…
— Ну, хватит! Ты! Заладил… — пятился Цахилганов, отыскивая глазами лом. — Вниз давай! Кому сказал?
Вот, выродок. Удолбище…
Сапоги санитара гулко захлопали за спиной Цахилганова, быстро, очень быстро
спускающегося по ступеням.
Но возбуждённые голоса Барыбина и Сашки уже доносились снизу, из ярко освещённого кабинета.
— …Нет, у него же всё время все виноваты! Фырчит, не переставая! — возмущённо говорил Барыбин, кажется — про Боречку. — Я перед ним пожизненно виноват — оттого, что мерседеса ему не покупаю. Марьяна виновата — с опозданьем чертёжи для его техникума чертит, пока он с друзьями баклуши бьёт!.. Прежде, чем начать вымогать, он делает тебя виноватым!
— Ну, Барыба, не сильно ты Боречку балуешь, — возражал Сашка. — А его дело молодое. Ему многого хочется. И лучшего. Какой же сын будет доволен твоей, родительской, зарплатой? Не обеспечиваешь ты его толком.
— А если нет у меня? Ну, не-е-ет!!! Таких денег! И потом, сколько можно?!. Дам ему тридцатник, всё на этом. Ох, опять надуется как хомяк…
— Ну и дурак, что нет!..
Санитар шумно дышал за спиной приостановившегося Цахилганова.
— А, Циклопка! — крикнул Самохвалов из дверного проёма. — Увози эту в камеру. Не будет сегодня вскрытия. Клади на тележку. Слышишь?