— …Мы с отцом сделали пылью многое — безмолвной пылью. Я раздробил свою любовь, единственную свою любовь… Я измельчил её,
и каждая последующая любовь
становилась мельче, мельче, мельче
предыдущей.
И вот со временем лишь пыль будет стучать в мои стекла. Потому что я скрылся от Москвы — навечно, здесь… Теперь — навечно… Нарочно — навечно… Мельчайшая пыль Карагана…
— Где ты? — простонала Любовь. — Мне не видно тебя. Всё в тёмных мушках. Что за мельтешение такое, белого света не видно. Точки… Где ты?
— Здесь, навечно… Ты спишь. А я вот всё рассуждаю, сам с собой, — тёр глаза Цахилганов. — Про всякое. Наконец-то рассуждаю…
Про отца, служителя порядка,
и про себя — служителя беспорядка…
Об отцовской несвободе…
И о свободе своей…
— Она метит мне в сердце, — шелестел голос жены. — Она стала старая и очень злая.
— Мне тоже никто не может помочь, — пожаловался ей Цахилганов.
— Он сказал: «Нет…» — выговаривала Любовь.
Окно палаты смотрело на унылую бескрайнюю волю безразлично. А воля в палату не смотрела вовсе. Иссечённое недавними вьюгами и первыми, холодными, дождями, тусклое стекло плохо пропускало
свет снаружи.
Внешний глубокомысленно молчал. И молчанье это становилось почти осязаемым. Значит, кто-то ещё должен был появиться в палате вот-вот. Цахилганов почувствовал непонятный трепет души — потом вдруг позорный испуг её, и озирался теперь по сторонам. Да, сейчас появится некто. Но молчание Внешнего всё сгущалось, уплотнялось. И пространство напрягалось оттого до немыслимых, крайних своих пределов.
Цахилганов подумал, что сейчас у него пойдёт носом кровь. И либо он умрёт от неведомых этих перегрузок. Либо появится некто, прозревающий всё…
Появится оттуда, со стороны воли.
И возвестит…
Он оттолкнулся от подоконника, потому что увидел: за окном резко посветлело. И в тумане облаков, тяжёлых и серых, пробился колодец света,
достигающий самого полынного дна,
Солнечныйстолб соединял небо и землю.
— Кто здесь? — вскрикнул Цахилганов, ощущая уже рядом это чужое и грозное присутствие.
— Кто? — он отступал к двери.
Преодолевая страх, Цахилганов поднял глаза. И обмер. От окна, твёрдо и быстро ступая, шёл непомерно высокий Старец в одежде грубой, рваной, пропылённой. Шёл Старец,
похожий на пастуха.
Он задержал свой взгляд на Цахилганове, на одно лишь мгновенье — сильный… не осуждающий… видящий всё взгляд…
и Старец прошествовал мимо.
Случилось так, что Цахилганов невольно сжался — втянул голову в плечи, ощутив и запомнив эту свою постыдную трусость и мелкость…
— Миг — как век, — растерявшись, пробормотал он. — И век — как миг…
Но пространство зазвучало внятно и сокрушительно. Оно зазвучало беспощадно,
ошеломляюще гулко:
«Мучители и рабы равно пеплом станут, и возраст их разрушится. Оцеломудритеся, мучители и рабы! И промысл сотворите о спасении душ ваших…»
Всё стихло. И больше, как Цахилганов ни прислушивался, не прозвучало ни слова.
— …Как доходят небесные раскаты после молнии, — проговорил он тогда слабым голосом,
и оцепененье прошло…
Вдруг Цахилганову захотелось кинуться за незнакомым Старцем следом — чтобы говорить, говорить с ним. И, торопливо двинувшись, Цахилганов больно ударился о дверь, ставшую резко видимой.
— Думая о смерти, мы умираем раньше смерти! — тонко прокричал всё же ушедшему Цахилганов, потирая ушибленное плечо. — Думая о болезни, мы болеем. Думая о потере, мы теряем!.. Но, думая о юности, мы воскресаем!..
Что-то он, Цахилганов, заигрался в рискованные игры с самим собой. Надо срочно вернуться в действительность — на опорные, испытанные точки, обеспечивающие умственное и душевное равновесье.
— Она метит мне в сердце, — проговорила Любовь. — …Птица. Опять. Снижается. Она выпускает когти…
— Что?!! — удивился он внезапно присутствию жены.