— Так ведь и это — уметь надо: правильно гнать по нужному пути, калёно железо… Вот батюшка ваш Константин Константиныч — умел. Ну и я, старик, с ним, как опёночек на пенёчке, значит… Как опёночек, можно сказать. Жалко вот, генерала-то ему не присвоили. А какой проницательности был человек! Ууууу. Меня же Трёхглазым за что именовали? Говорили, будто во лбу у меня тайный глаз имеется. А почему? Потому, что слушал я его во всём. Без его слова — ни-ни: шагу единого не сделал. Вот и глядел я в три гляделки вокруг себя, так он меня хорошо выдрессировал… Опыт у него одного перенимал, а тем, которые от Берия к нам приезжали, вот ни настолько не поддался…
— Не ври, старик!.. Цепной пёс — это пёс Хозяина, а не идеи. Всё равно, какого Хозяина!
Как же! Не поддался он!
Все они так, небось, считают,
Однако Дула проговорил затем с тихим укором:
— Тут… Ты тут опять шалишь. И нас с Константин Константинычем нарочно обижаешь. Нехорошо… А как же — «Ослябя»? Она же, система эта, в действие приведённая, всё очистить сможет и любые жестокости — оправдать!.. Мы с Константин Константинычем… Мы лабораторию подземную своими жизнями заслоняли! От уничтоженья… Всё-то он ждал, наш товарищ полковник: вот-вот разработки подземные на дело решительное, народное, праведное потребуются! Лабораторию твой батюшка берёг, от неблагонадёжных, пуще жизни своей. Пуще повышенья в звании… А их, неблагонадёжных, всё больше да больше становилось, и вся власть уже ихняя теперь стала… А он — сберёг. Ото всех… Эх, ты! Сынок. Ты бы в ту сторону думал, чтоб против мировых тиранов лабораторию эту повернуть! Юлишь только да прикидываешь, как бы в накладе не остаться… Сроду не думал, что от Константин Константиныча такой отпрыск несподручный в будущем может оказаться…
— Морочишь ты мне голову, старик, какими-то научными сказками. Далась тебе эта лаборатория, которая то ли есть — то ли нет её.
И вдруг оторопел он от чёткой догадки:
мозг отражает его, этот внешний мир, но внешний мир сам отражает деятельность нашего мозга,
и видоизменяется мир — соответственно изменениям в нашем мышлении:
апокалипсис вызревает в головах…
Тогда… И в наших же головах тогда способно вызреть то, что его отодвигает…
— Ладно, Патрикеич, — устал от рассуждений Цахилганов. — Прости за Иуд… При любых режимах творится то же самое, что и при вашем, исчезнувшем. Экономические теперь Иуды, не тебе чета,
отправляют людей на Голгофу миллионами,
и они давно перещеголяли вас по части жертв.
Прости. Плохо мне… Не верю я, конечно, ни в какую законсервированную лабораторию. У меня всё это — игры с самим собой. От тоски. От очень большой.
Но невидимый старик
всё суетился где-то в пространстве.
— И нам, сынок, оно знакомо. И мы не каменные… Вот видишь, всего ты в жизни добился, а тоскуешь. И, вроде, кругом шешнадцать, а… — принялся охотно рассуждать Патрикеич, деликатно не персонифицируясь. — Но я тебе, как старый спец, скажу: тоскуешь —
значит, боишься.
— Да не Степаниды я боюсь! А вины своей. И того, что вид расплаты выбираем не мы… Потери слишком большие, Патрикеич, — коротко взглянул на Любовь Цахилганов.
Потери… Может, правда, от беды можно откупиться потерями — материальными, а?
Хочешь что-то непременно сберечь — потеряй другое. Или — как это? Кругом шестнадцать не бывает…
— Ох, Патрикеич, толковали мы о многом, да уяснили невесёлое: то была страна принудительной святости — но завтра она станет страной принудительного всеобщего греха, вот что,
ибо святость её отходит в небеса,
вместе с народом,
истязаемым нуждой.
— …Оставь меня, старик. Отдыхай там, на заслуженном отдыхе, в своей Раздолинке, в километре от ржавой колючей проволоки, пришедшей в негодность, обвисшей и повалившейся местами. В Раздолинке, давно томящейся и скучающей без большой настоящей профессиональной работы. Ты — верный человек. Где теперь таких найдёшь?.. Не обращай на меня, Патрикеич, внимания. Да, у меня это — игры с самим собой.
Только игры… Мысленные солдатики.
И не более того