— Мутант, — подсказал кто-то. — Она, девочка, борется с цивилизацией бесолюдей…
А бесолюди ждут, конечно, сложа руки, когда эта суровая козявка их одолеет… Да посадят её за решётку в два счёта, как только сочтут нужным! И правильно сделают! Вот и вся её борьба…
Тюремная баланда ждёт его чистенькую Степанидку!
Да ещё глазок в кованой двери.
Недрёманый.
Странно: у Цахилганова никогда не дрожали руки. Но они дрожат у него сейчас, в палате. Странно.
— …Опять.
Жена повернула к нему лицо, пугающе молодое — освободившееся совсем недавно от своей приветливости, не оставившей даже двух улыбчивых морщинок по углам рта,
и как же это страшно, когда у женщины в годах —
гладкое лицо!
— Опять…Птица. Висит… надо мной…
Жена смотрела на Цахилганова сквозь истончённые веки, будто слепая:
— Когти! — беспокоилась она. — …Это коршун? Или… Лунь. Лунь… Не знаю! Тень!
— Где? — Цахилганов обвёл взглядом палату — стены, до половины замазанные зелёной краской, потолок в жёлтых разводах сырости, похожих на выцветшую карту рек. Подскажи, Люба!..
Полудетские руки жены раскинуты, как на распятье.
И голубоватые вены на них тоже похожи на реки,
но только живущие.
Две искусственные тонкие жилки тянутся к ним
от высоких капельниц.
Синие кровеносные русла несут в себе то,
что назначает реаниматор Барыбин.
И только потому Любовь ещё жива.
— Здесь… — жена отвернулась от Цахилганова. — Или не коршун… Сыч… Мне плохо видно… Опять… Тебя нет. Давно… Почему тебя нет… нигде?
Неровный коричневый полукруг-полунимб в изголовье реанимационной кровати заметно потемнел: за окном по низкому небу шли облака.
Цахилганов опять помотал руками во все стороны над белым её платком, отгоняя Любино виденье.
— …Всё? — спросил он и, уныло вздохнув, ушёл смотреть в синеющее сумрачное окно.
Нет, как там не крути, а если тебе не отвечает Любовь… Если тебя покидает Любовь… Если тебя покидает любовь ко всему, что ты любил когда-то, значит, уже скоро —
и ему, Цахилганову, тоже…
Всех поглотит, рано или поздно,
вечная обветренная степь,
поросшая прежде только серебристым ковылём
и нежной терпкой полынью,
а теперь — караганником;
кустарником, стебли которого вытягивают из многострадальной этой земли лишь траурные — скорбные соки.
Земля сомкнётся над каждым, как смыкается вода. Над жертвой и палачом, одна и та же земля –
А город, в который он так рвался для душевного отдохновения, — он только для живых, думал Цахилганов в палате. И скоро, скоро, в нём будут жить
совсем другие люди,
не помнящие о прежних…
Отсюда Караган —
с его толстостенными домами, о стены которых всё время бьётся упрямый, сильный, видимый ветер,
город —
с веретёнами неспокойных тополей вдоль шершавых тротуаров, с пожизненно угрюмыми прохожими,
не виден.
Хоть и крепкий он, построенный ссыльными под конвоем, но и в нём пребыванье каждого — временное, как на вокзале.
— Вы просили ваш телевизор принести. Вот вам!
— Благодарю, Мария. А кто отломил ему рог?
Мария топчется на пороге:
— Там, в прозекторской, с двумя рогами стоял, работал. А тут… Извините. Ну, может, ввинтите как-нибудь? Если вы по рогам мастер, конечно.
— Мастер. Именно по рогам. Бо-о-ольшой мастер!.. Как, впрочем, и по копытам… Ввинчу. Уж непременно, Мария. Потому что ро2 га должно быть два! У телевизора,
Ящичек включился сразу: человеческий самец и самка влажно елозили по губам губами, чавкая и чмокая,
но вот самец изловчился и втянул в рот женское лицо едва не до бровей. В резком приступе отвращенья Цахилганов стукнул по ящичку кулаком:
— Тошно! Изыди… Вампирят, сволочи.
Изображенье вздрогнуло от удара, зарябило, а звук сбился на шорох, шум, шелест,
словно экран заносила эфирная пыльная буря.