быть всё более и более животным,
А в результате чуда самоотреченья мы очеловечимся
и… пропадём,
потому как жизнью правит ныне нарушение,
а не норма.
Голодная гибель уготована всякому,
дерзнувшему жить нормально
в ненормальном обществе.
И наша девочка, Люба, в итоге такого моего нравственного подвига самоочищенья, жертвенно пойдёт,
на панель,
На нищих девочках нынче не женятся!
Тебе нужно такое исцеленье, Люба?..
И увиделось Цахилганову, будто в чёрно-белом сне, как все они, трое, бредущие в обносках, вместе с праведным горемычным, бессловесным народом, заранее умерли — от покорности обстоятельствам, заживо…
И выхода нет. И входа нет.
Старая клетка обитания разрушена: она пуста…
Она стоит — пустая, незапертая, со сломанной скрипящей дверью — на том же месте, и летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер,
наметая в углах
холмы тёмной отработанной пыли
эпохи социндустриализации.
В старой сломанной клетке Союза
гудит пустое пространство…
Боже! Но разрушая одну клетку, мы неизбежно оказываемся в другой… Мировая, последняя, чугунная клетка нещадно нависла над человечеством, разрушившим свои национальные спасительные обжитые клетки.
— Спи, Любочка, — Цахилганов нервически зевнул. — Спи… Так будет лучше. Тебе. Мне. Всем. Самое лучшее теперь — спать.
Не просыпаясь.
Не взглянув больше на жену, он и сам лёг на кушетку, вытянувшись, сложив руки на груди…
Однако через время Цахилганов опомнился и попытался поджать ноги к подбородку, устраиваясь на боку…
Ему надо было свернуться и задремать,
словно в материнской благословенной утробе —
или словно упокоиться в древнем катакомбном захоронении — в позе внутриутробного младенца –
Сын — Божий — хотя — спасти — свою — тварь — отческих — недр — не — отступи –
но кушетка, однако, была слишком узкой,
и потому он замер,
неудобно уткнувшись лбом в стену…
Он спал,
и морщился от сильного гула пространства. Но тот
был вскоре вдребезги расколочен
сухой деревянной дробью.
В палату вбежала медсестра,
та самая, на стучащих каблуках,
при которой он приосанивался неизменно.
Она принялась заправлять капельницу, живо косясь на Цахилганова.
Он протёр глаза и сел,
запахиваясь в накинутый байковый халат.
— А что это вы так плохо выглядите? — вдруг удивилась медсестра необычайно радостно. — Прямо, в гроб краше кладут…
Однако опомнилась:
— Ой! Извините. Вы ещё очень даже ничего. Интересненький, — она беззаботно хохотнула. — Но только у вас борода… поредела что ли? Или растрепалась? Распушилась, да?
Медсестра с дробным топотом обежала беспомощное тело его жены, поправив без надобности одеяло
со всех сторон
и выскочила за дверь.
«Ну, вот так вот. Бывает!» — чуть было не сказал ей вслед Цахилганов, как сказал бы он прежде, в своей снисходительной,
немного вальяжной
и грустно-неотразимой манере.
Внешняя жизнь не нуждалась больше в его объясненьях — она вытолкнула Цахилганова из себя
и почти забыла о том,
что он существует!
Что он ещё качается в своей спасательной одинокой шлюпке, близ тёмной воронки, затягивающей наибольшую часть его жизни
на дно,
Внешняя жизнь идёт теперь без него
и не ждёт его ответов.
— Отгони эту птицу. Отгони. Умоляю тебя, Андрей… Она измучила меня…
— Да, Люба. Да. Ты одна. Ты моя… Ничья больше. Спи…
Сколько же ему осталось кружить так — возле своего маленького семейного кораблекрушенья,
в своей неприкаянности,
наблюдая, как сияющий огнями гигантский многолюдный суетный корабль настоящего
проходит мимо, в будущее,
неуклонно — мимо,
И вдруг Цахилганов озлился.
Он озлился на медсестру —
за всё. За то, что она стучит ногами возле Любы, как кеглями или коклюшками. И за то, что умница Люба могла бы ещё жить,
а — умирает,
а эта, бойкая, глупая — живёт, тыквоголовая! Тыквозадая… И будет жить и жить до седых волос,
топоча беспрестанно по деревянной палубе,
отплывающей от него и Любы…