Юный Цахилганов посмотрел внимательно из проёма кухни, перестав разливать вино в высокие бокалы, уже стоящие на подносе.
— Не понял, — пожал он плечами, задержав взгляд
на узких щиколотках,
на невнятных бёдрах,
на робком лице
и на обыкновенных, прозрачно-голубеньких глазах.
— Было бы что-то яркое, — пожал он плечами. — А это… Так, деревенский ситец… Даже — ситчик, я бы сказал.
Однако оглянулся на Любу ещё раз:
— Простушка. Но… простушка с плюсом, конечно. А зельем сегодня распоряжаюсь я! Сам.
В порядке исключенья.
…Они сидели вшестером и слушали необработанный африканский рабочий джаз, шершавый и дикий, при свете одинокой парафиновой свечи,
и пламя вздрагивало и чадило. И алчно пламенел совсем рядом огромный косматый плед…
Унылое пенье чёрных невольников слетало с магнитофона. Старый джаз раскручивался, как спираль
и освобождал, освобождал, освобождал
от канонов классической музыкальной культуры,
освобождал от канонов…
И пламя чадило…
И дикие тени качались на стенах в полумраке…
Сашка Самохвалов, лёгкий и сутулый, держал над пламенем ладонь, уверяя, что ожога у него — не будет.
— Надо уметь не бояться мира! — говорил он девушкам ласково-лукаво-наивно, — И тогда мир примет вас в свои объятья так же легко, как примет затем человека смерть, и высшее наслажденье — купаться в море жизни, и высшее наслажденье — погружаться в смерть, как в источник благословенного покоя, — пришёптывал Сашка, забавно шепелявя. — Мы могли бы принять цианистый калий все вместе, слушая прекрасную музыку… Ах, юные леди, стали бы вы пить вино из этих хрустальных бокалов, если б я признался вам, что яд мною уже всыпан в один из них?
Стеснительные девушки переглядывались,
Отчего бы им не поиграть в смелость,
когда за окном шелестит пуховая вьюга,
и скоро надо идти домой,
в мягкий уют,
и обувать тапочки с опушкой и помпонами…
— Постигаете ли вы, юные леди? — шаманил Сашка, держа ладонь над свечёй. — Слышите ли вы движенье исторического маятника: от обезьяны — к человеку, от человека — к обезьяне… О, вы ещё почувствуете это, сегодня же. Мы, все вместе, покачаемся на этом маятнике, будто на лиане. Вы ведь, в общем-то, согласны? Я так понял?
— Может быть. Быть может, — сдержанно улыбались они, выговаривая название своих модных горьких духов, пахнущих тоской –
Как вдруг Барыбин
встал. Пламя свечи качнулось, словно от сквозняка, вытянулось, затрепетало. И Сашка, ойкнув, отдёрнул руку.— Выйдем, — сказал Барыбин Цахилганову.
На кухне Барыбин молча стянул ворот его рубахи.
— …Ну и что? Подумаешь?! — возмутился Цахилганов. — Цаца какая! Если всем — так всем.
— Я — же — просил — не — трогать — её.
Мишка коротко, кулаком, ударил Цахилганова в лицо. Цахилганов так же коротко вскрикнул.
— Зачем вы?.. — в дверях стояла растерянная Любовь, бледная, с порозовевшими веками, и часто, некрасиво мигала. — Что это? Кровь…
— Уходите! Девушка! Немедленно уходите отсюда! — кричал Барыбин с надрывом, словно ударил не он, а ударили его. — Уходите отсюда, Любовь!..
Цахилганов терпеть не мог звучания всех этих славянских имён,
Клетчатую рубаху его медленно заливало красным.
— Вам нужно — холодное, приложить и лечь, надо запрокинуть голову, — пролепетала она, словно на экзамене в своём институте.
Но парни стояли и не двигались,
зверовато глядя друг на друга.
Тогда, словно следуя какой-то неумолимой, неизбежной уже, предопределённости, Любовь сняла полотенце с крючка. Она суетливо намочила его под краном. И торопливо, торопливо, неумело стала отирать разбитое лицо Цахилганова.
А Барыбин молчал…
Но вот Любовь покачнулась. Она стала клониться к столу, стараясь уцепиться за край.
— Это обморок! — Цахилганов прижал её к себе. — Это не страшно!
— …Это пройдёт, это голодный обморок, — поспешно говорил он ей затем, быстро целуя в светлую макушку. — Просто у тебя закружилась голова…
Но Любовь уже обмякла и руки её обвисли.
— Пойдём отсюда! Скорее! Я унесу тебя! — заорал Барыбин.
Он оттаскивал Любовь за плечи, рывками. А Цахилганов кричал шёпотом, прижимая к себе её, безвольную,
сползающую на пол:
— Куда?!. Идиот. Куда?!. Тебя же с ней заметут. Это подсудное дело. Тебе её — некуда! Поздно!..