Гвалт на стоянке на мгновение стихает. Кое-кто смеется, другие притворяются, что ничего не слышали, третьи смотрят на Лукаса с презрением: мол,
Я не выдерживаю. Что-то в груди моей смыкается, туго затягивается – горячий клокочущий гнев. Не отдавая себе отчета, я подскакиваю к Энджи, выхватываю сигарету из ее руки, швыряю на асфальт и говорю:
– Че лезешь?
Испуг на ее лице быстро сменяется злостью. Откуда ни возьмись в руке у нее появляется газовый баллончик – он у нее что, всегда наготове?
– Ты продолжай, продолжай, – подначивает она.
– Можно подумать, ты пустишь это в ход на глазах у людей, – презрительно бросаю я.
– Самооборона, братан. Ты ведешь себя агрессивно.
– Никакой агрессии, – возражаю я. – Я просто прошу тебя не поливать грязью моего друга.
–
И с чего вдруг я смущаюсь, так что аж шея горит? Я ведь даже не гей, хотя, черт возьми, геи – это всего лишь тип людей. Чего смущаться-то?
Только я собираюсь от души послать Энджи, как какой-то чувак за моей спиной кричит мне:
– Эй, педик, так это ты его дружок, что ли?
Его приятели хохочут, а я в первую секунду обалдеваю:
Я всегда считал, что права гомосексуалистов – не мое собачье дело. Мама с детства мне внушала, что нельзя ненавидеть людей за то, какими их создала природа. Она мне так говорила, в церкви так говорили, я это усвоил и до сей минуты полагал, что в нашей школе все придерживаются того же мнения. По крайней мере, пока, насколько мне известно, никто не подвергался издевательствам и побоям. Выходит, я ошибался.
Я поворачиваюсь к парню, который обозвал меня педиком, – это какой-то прыщавый хмырь в очках, теннисист, кажется, – и говорю:
– Чувак, в один прекрасный день у тебя появится приятель и окажется, что он гей, а ты, не зная об этом, станешь при нем так вот стебаться и навсегда утратишь его доверие.
Ухмылка на губах очкарика дрогнула, но он не стушевался.
– То есть его дружок
Его приятели довольно гогочут. Я кривлю рот:
– И что? Лучше быть чьим-то дружком, чем тупорылым гомофобом.
Народ перешептывается, а я взглядом ищу Лукаса, но он уже исчез. Я иду к машине. В душе одно чувство – отвращение ко всем и вся.
Я добираюсь до дома, и отвращение сменяется усталостью. Я взбегаю на крыльцо, рывком открываю дверь, впуская в нашу затхлую гостиную поток послеполуденного света. Дома пахнет солью и кипящей водой. На диване спит Расселл. Его темные волосы вьются на концах, как у меня в детстве. Взъерошив их, я иду в коридор.
– Матео,
Странно. Она редко говорит по-испански – обычно если хочет скрыть что-то от Расса. Еще более странно, что она вообще на кухне, где сейчас клубится пар, сквозь который с трудом пробивается свет лампочек. Войдя туда, я сбрасываю рюкзак на выцветший ковер, сажусь за стол и спрашиваю:
– Что стряслось? Почему ты…
– Помой посуду, пожалуйста. Я готовлю ужин.
Словно это в порядке вещей, словно мы семь дней в неделю не едим полуфабрикаты, разогретые в микроволновке.
– М-м, ладно, только почему… – Я осекаюсь, потому что руки у нее дрожат. Мне стыдно, что я сразу не обратил внимания на то, как старательно она контролирует выражение своего лица, ведь это сигнал тревоги.
–
– Ничего.
– Мама, в самом деле, – допытываюсь я все тем же беспечным беззаботным тоном.
– Я попросила тебя помочь с посудой. – В ее голосе слышится предостережение.
– Но объясни, что…
– Матео, делай, что говорю, и не задавай лишних вопросов!
Мама швыряет деревянную ложку на плиту, и в затихающем эхе глухого холодного клацанья я поворачиваюсь словно в трансе и неуклюжими руками начинаю убирать со стола. И вот она, причина: документы на развод, лежат на столе поверх газеты, как самая обычная распечатка.
Я оглядываюсь на маму. Она стоит ко мне вполоборота, обмякшая, как сдувшаяся палатка. Растерянный, я только и могу что смотреть, как она горбится над плитой. Спина ее содрогается, по дряблой щеке катится слеза. Мама подносит ко рту кулак и зубами впивается в костяшки пальцев, а потом начинает трястись и колыхаться, как вода от громового раската. Такое впечатление, что она сейчас растечется.
Я молчу.