Блоку, есть и такие, что по своим негативным результатам могут быть куда
серьезнее и страшнее всех «русских дэндизмов», вместе взятых, — хотя и сам
тот аспект проблемы личности, который разработан в «Русских дэнди»,
безусловно, относится к более широкой, сложной трагедийной коллизии,
художественно развернутой во взаимоотношениях Петрухи, Ваньки, Катьки и
коллективного образа-характера в «Двенадцати».
Работа над прозаическими произведениями, по существу говоря,
показывает, в каких широких внутренних и исторических аспектах, не
умещающихся в лирику, виделся Блоку последних лет жизни творческий
субъект его поэзии. Но прозаиком Блок не стал, да и не мог стать по всем своим
внутренним данным. Переплескивание через границы поэзии говорило о
больших по замыслу возможностях блоковского лирического субъекта. Но оно
же говорило и о том, что стих этим замыслам не подчиняется, ушел из них.
Поэтическая система Блока была завершена. Общественно это говорило о том,
что Блок-поэт дал новой культуре максимум того, что он мог дать. Строителем
новой культуры как художник он уже дальше не мог быть. В последнем
прозаическом произведении Блока «Ни сны, ни явь» (1921) один из эпизодов
кончается так: «Душа мытарствует по России в двадцатом столетии…» (VI,
171). В первом эпизоде, там же, были такие, зачеркнутые автором, строки: «А я
в 40 лет понимаю меньше, чем в 20, каждый день думаю разное, и жить хочу и
уснуть, и голова болит от этой всемирной заварушки» (VI, 516). Дело совсем не
в отрицании Блоком «всемирной заварушки» — того «космического» единства
истории, которое определяло духовное существование поэта на протяжении
всей его творческой жизни. И не просто об обычной человеческой усталости
или чувстве личного конца тут говорится, — хотя и это играет большую роль.
Блок прежде всего болезненно ощущает свое выпадение из общего
поступательного потока нового этапа культуры, из ее «единого музыкального
напора», из того, что определялось Блоком и так: «Мир растет в упругих
ритмах» (VII, 360). Отсюда — трагическое чувство своих больших связей со
старым типом культуры, чем с новым, рождающимся, по Блоку, именно во
«всемирной заварушке», в бурях революции, и, соответственно, больших связей
со старым типом личности, погибающим, как в этом уверен Блок, даже в самых
его высоких воплощениях: «… и все теперь будет меняться только в
сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы» (дневниковая запись
от 18 апреля 1921 г. — VII, 416). Это чувство гибели старой личности и своего
индивидуального выпадания из мира, растущего «в упругих ритмах», и
является определяющим в последнем звене трагедийной эволюции Блока.
В этом последнем кругу трагедийных размышлений Блока все его
творческое и человеческое внимание сосредоточивается на имени Пушкина. В
дневнике Блока последнего года его жизни все время появляется по разным
поводам имя Пушкина; необычайно важно для понимания духовного состояния
и последних мыслей Блока о судьбах народа, культуры и человека постоянное
присутствие в его сознании образа Пушкина. В обобщающем виде эти
размышления Блока выражены в его пушкинской речи («О назначении поэта»,
февраль 1921). Чрезвычайно существенно то, что, осознавая свою причастность
к старой культуре и старому типу личности, Блок видит их прежде всего в
пушкинской культуре и в том типе личности, который стоит за пушкинской
поэзией. «Хрустальный звон» поэзии Пушкина, по Блоку, говорит о наиболее
совершенной личности, выдвигавшейся прежней русской культурой; «веселое
имя» и «легкое имя: Пушкин» (VI, 160), по Блоку, синоним наиболее высокой
человечности. «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило
отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» (VI, 167). Ясно, что Блок
соотносит тут историческую судьбу Пушкина со своей собственной судьбой: с
концом исторически познавательного художественного напряжения,
«музыкального ритма», означающим трагический перелом от одного этапа
высокой культуры к другому; чисто внешнее значение имеют, по Блоку,
отрицательные, негативные силы истории, которые выступали против
величайшего представителя национальной культуры. Собирательно выражены
эти силы у Блока в образах «черни», «чиновников». С наибольшей
определенностью проявляется в пушкинской речи Блока его предельная
ненависть к чиновничье-бюрократической машине старой русской
государственности. Через всю прозу Блока революционных лет проходит тема
бюрократической государственности как средоточия, своеобразного
концентрата всех отрицательных черт старой русской истории: так, в
«Катилине» исторические аналогии и даже «исторический маскарад»
проступают особенно отчетливо в презрительном описании чиновничьего
аппарата Рима; в «Русских дэнди» «трухлявую, дряблую древесину
бюрократии» (VI, 57) Блок готов счесть первейшим, что должен был сжечь до
пепла исторический пожар, и т. д. Наиболее резкое и законченное выражение
приобретает эта тема, вполне согласующаяся с общими историческими
взглядами Блока, в его пушкинской речи. Но было бы чрезмерным
преувеличением исторической роли бюрократической «черни» считать, что ею