Он не заметил, как пролетело время сначала до обеда, а потом и до вечернего солнца, — резал и убирал неживое и злые волчки, которые усеяли ствол и ветки рядами, торчащими вверх, как пики, стволов — не обращая внимания ни на комаров и слепней, пронзавших потную рубаху жадными до его крови хоботками, ни на кору и листья, усеявшие голову и плечи, но иногда останавливался, слыша какое-то странное бормотание, даже похрюкивание, и оглядывался, и удивлялся, как соседский поросенок смог пробраться в сад через плотный штакетник, и только когда закончил и сел перекурить, то увидел дядю Сашу, который сидел в окне второго этажа, как на балконе театра, наблюдая за его диким языческим действом.
Оказывается, тот под предлогом якобы встречи удрал с пляжа на дачу, чтобы понаблюдать за ним.
Видимо, творожная утренняя тюря, стометровка по лестнице вверх без остановки и сегодняшнее раздевание яблони до абсолютной голости, до графичного силуэта, который необыкновенно красиво и страшно смотрелся на фоне зелени, сада и белых, с красными узорчатыми обводами, стен дома соединились наконец в его голове в некий образ, окончательно определив отношение к нему.
Дядя Саша, видимо, тогда понял, что никогда не постигнет, как истекает из него искусство, понял, что его законы творчества никогда не станут подвластны ему, дяде Саше, и с этим придется смириться и признать, что рядом появился тот, кому он, дядя Саша, по плечу.
Они долго смотрели друг на друга, потом дядя Саша слез с подоконника и исчез в глубине дома. Весь следующий день вечером они с женой собирались в аэропорт, и дядя Саша появился только к прощальному вечернему чаю.
Потом в Москве, через месяца три, когда они вдруг встретились вновь на каком-то заседании, дядя Саша неожиданно подсел к нему, обнял за плечи и начал рассказывать, как ожила яблоня, как она цвела фантастическим бело-фиолетовым цветом и нарожала крупных, желтых с красными полосками яблок, зазывал его к себе на неделе попить чайку с вареньем и отведать его — он так и сказал — «твоих» яблок. Потом дядя Саша так же неожиданно отсел, а минут через десять и вовсе исчез из зала. Ни через неделю, ни через две московская суета встретиться не дала, а потом в пять утра позвонила подружка и мертвым, бумажным голосом сказала, что дяди Саши нет.
На следующий год эта яблоня не засохла.
Она цвела и плодоносила, пока подружка не оклемалась и не нашла, по своему, конечно, женскому разумению, замену дядя Саше.
Вот тогда яблоня и высохла — только что цвела крупными бело-фиолетовыми цветами, а наутро умерла.
Груша была мамина.
Он выкопал ее на маминых десяти сотках, уже после ее смерти — не хотел оставлять чужим или, наоборот, хотел что-то оставить в ее память у себя, перед глазами? Наверное, и то и другое, а скорее всего боль утраты и гнев на себя, упустившим так много времени, двигали им.
Корят себя все после утраты, и все потом забывают о своей боли, и вновь мечутся по свету, до новой потери, пока не осознают, что все напрасно и другим стать не суждено.
У мамы были точно зеленые руки.
Все, что она походя и на первый взгляд беспорядочно и бессмысленно втыкала в землю, все растения приживались, вырастали, давали много всяких плодов — казалось, когда мама копалась в своем саду, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх, что она, доставая невидимое, но живительное из земли и сплетая с другим невидимым, выкладывала узор на поверхности земли, а потом этот узор появлялся ковром цветов, невероятно красиво соединенных ее руками.
Его умение оживлять яблони точно было получено от мамы.
Он нашел ее без сознания, в садовом домике, лежащего уже не человека, а что-то отсутствующее в нашем мире, с руками, которые выписывали какие-то иероглифы в воздухе, будто она пыталась ему что-то рассказать на неведомом языке и о чем-то попросить.
Она была невероятно энергичным человеком, очень властным, очень упрямым, очень настойчивым, который привык, помогая, решать все за другого.
Она настояла на том, чтобы поехать на участок, просто умотала, умолила его дать ей машину и была счастлива, когда добилась своего. И жила там загорелая и такая посвежевшая, что он, приезжая раз в неделю — десять дней, не мог отбиться от ее забот и делал пальцы крестиком, как в детстве, при разных мрачных мыслях, которые его не оставляли.
И вот это случилось.
И вот он один.
Он боролся за нее как мог — нашел лучшую реанимационную, и, не обращая внимания на лица врачей и уговоры близких, доставал самые новейшие лекарства, и не давал остановить ее сердце месяц или больше, не важно, что она решила сама за него — она не хотела возвращаться, хотя любила жизнь безмерно, но, видимо, что-то перестало ее устраивать в нем и в других близких, от чего-то она устала, надорвалась, — словом, однажды она ушла.
Он попытался ее вернуть — нашел грузовик с краном, выкопал грушу, большую, ветвистую, и повез к себе на свой участок.
Там маму — так звал он про себя грушу — посадил прямо перед окнами, в которые любил глядеть на сад вечером.