По раздевалке ходил шумно, редко вписываясь метровыми плечами в узкие проходы. Шкафы дребезжали как при землетрясении. Особенно чтил походы в столовую за льготными яйцами – их литейщикам за грязный труд давали. «Леха! – перекрикивая гул моей плавильной печи, приказным тоном отрывал от процесса Вертолет. – Здесь 11 штук – твои». И торжественно ставил перед схваченными изолентой литейными башмаками картонный поддон с добычей.
Этих башмаков в литейке я переменял массу. Ими – прожженными, стоптанными, пыльными с металлическими носами и без – забиты практически все шкафы у наших мужиков. Приходит пора, и их выбрасывают. И тогда мусорный ящик в раздевалке вскипает выбросами точно взбесившийся вулкан. Лава из литейной рванины то и дело пополняется избитыми прорехами суконными портками, куртками с вылизанными огнем локтями, майками, насмерть вставшими против любой стирки и обретшими запретный всяческой наукой цвет.
Жертвоприношению обмундирования, как правило, предшествует прощальная стирка дома. Открытые на кухне окна, литейный смрад, повальное головокружение у домочадцев. Пожамканный мундир сутками раскачивается на балконе и уносится обратно в цех – на верную смерть. Больше его уже никто стирать не будет. Через пару недель он упокоится в мусорном ведре заводской раздевалки.
Ее, кстати, однажды ремонтировали. Долго. Мучительно. Вставляли окна, двигали шкафы, мусорили, белили… Многое улучшили, что-то – наоборот. Но запах остался. Я не могу его передать. Он очень сложный. Как будто что-то только что горело, потом это потушили, добавили квашеной капусты, машинного масла, пота, смешанного с окурками, хлорки и мятных леденцов. Не выветривается – и точка. В троллейбусе – даже неудобно. Руку подать знакомому – и то неловко: копоть литейная с запахом въелись – не оторвешь.
Механик цеха на спор обещал с этим покончить – соорудить на плавильной печи вытяжку. Даже снимал размеры. Брезгливо тер пальцем закопченные стенки камеры. Поднимал палец на свет. На глаз оценивал толщину слоя сажи. Изобразив на лице озабоченность, брал в руки ветошь и размазывал черноту по всей ладони.
«Черт побери, не оттирается», – и, расстроенный, шел мыть руки под слив оборотной воды с печи. Изгрызанный ржавчиной короб пускал в себя несколько разновеликих струй. Из них нужно было выбрать ту, которая не бьет током. Что не охлаждает печной индуктор – иначе шибанет. Один раз еле успел отогнать уборщицу – сунулась под слив с ведром. А на индукторе – сотня киловатт. Вот дура…
Не понимаю, как можно мыть литейный цех: копоть, пыль, песок, КамАЗы… Обычно брал в руки шланг и разгонял тугой струей воды пылюгу в стороны. Куда она девалась дальше – не знаю. Может быть, знает Вера, что носилась у нас по цеху и раздевалке со шваброй?
Не помню, чтобы ее не было. В семь утра – Вера уже с ведром и тряпкой. В семь вечера – все с ними же. В промежутке – за прессом: яростно штампует всякую мелочь. Тягает, волочит… На работу почти бежит, переламываясь под тяжеленными сумками. С работы – опять не налегке. Редкое Верино отсутствие отмечается сразу – по первым утренним шагам в раздевалке. Понятно: на больничном…
Пинаю высунувшие из-под шкафа нос дырявые боты. За ними отправляю туда же обозначающий вынужденный Верин непригляд окурок. Мужики галдят. Протискиваюсь сквозь них к своему шкафу. Жму широченную клешню немого Саенко. Из всех слов ему лучше всех удаются матерные. Имя свое – Александр – трактует таким образом: Саса. Крутой мужик. Работяга. Замахнулся на меня как-то никелиевой отливкой – пескоструйку я у него, видите ли, отнял. Думал: подеремся.
«Здорово, Сасок!» – дружески дразнят и тискают Саенку мужики. Тот восторженно лапает их всех могучими ручищами и начинает тараторить что-то свое непонятное и веселое. Между открытыми дверцами шкафов привычно ловко лавирует начучастка Родионов и заученно бубнит: «Ну, Леха, сколько тебе раз повторять: выбери ты себе нормальный и удобный шкаф и не топчись тут на самой дороге». «Не, а то удачи не будет…»
Певец неволи
В середине 90-х он был достопримечательностью улицы Кирова – одной из главных в Калуге. В суконном, темного цвета длинном пальто, кроличьей шапке, с карломарксовской круглой бородой старик практически ежедневно дежурил перед выставленным на тротуар деревянным ящиком с разложенными на нем одинаковыми книжками в твердом грязновато-черном переплете.
Прохожие подходили к нему редко. Видно, опасаясь его несколько дремучего вида, пронзительного, достающего до самых печенок взгляда – когда с ехидной хитринкой, а когда и напитанного прокурорским обличеньем. Чувствовалось, что старик был особенный. Не такой, как все. Не торгаш. Не заискивал. Не навязывался. Не хватал за рукав. И тем больше пугал и озадачивал.