Это было место, нарочно устроенное для курильщиков. Фрау Лемберг, хозяйка дамской дачи, утверждала, что у нее от дыма делаются головные боли. Поблизости была калитка, соединявшая два двора, так что и мужчины могли спокойно проходить в этот укромный уголок.
Селецкая сидела с самым горестным видом и держала в опущенной руке листок – письмо в пару строчек. Все-таки она была прекрасной артисткой – и в настоящей беде, в истинном горе, неосознанно приняла изящную позу, наводившую на мысль о сломанной лилии.
– Сударыня, – собравшись с духом, сказал Лабрюйер, – если я чем-то могу быть полезен…
– Вот, – ответила Селецкая. – Вот, посмотрите. Он с ума сошел. Я не все поняла, правда… Переведите, прошу вас…
Лабрюйер взял письмо.
Сальтерн от расстройства чувств написал его по-немецки.
– «Дорогая Валентина, – прочитал Лабрюйер, сразу переводя на русский. – Я очень виноват перед вами. Я прошу меня простить. Возможно, мы больше никогда не встретимся. Я недостоин быть вашим мужем. Эту записку сожгите».
– Он сошел с ума, – повторила Селецкая. – Записку принес какой-то рыбак. Лабрюйер, я вас умоляю – пойдите в участок – ведь его привезли в участок, да? Чтобы он забрал тело бедной Регины, да? Пойдите, ради бога, скажите ему, что я должна его видеть!
– Да, я пойду, – хмуро ответил Лабрюйер. – Его сюда привести?
– Сюда? Боже мой… нет, конечно… я не знаю… нет, не сюда… вы просто скажите ему, что я должна его видеть!
– Хорошо.
Лабрюйер пошел прочь, но был остановлен. Селецкая, вскочив со стула, схватила его за руку.
– Скажите ему, что если он меня бросит, я – я не знаю, что я с собой сделаю! Генриэтта говорила, что всегда возит с собой цианистый калий – после одного случая! Я возьму у нее – скажите ему это!
– Прямо в участке?
Селецкая посмотрела на Лабрюйера так, словно у собрата по сцене вдруг вырос на голове кочан капусты. Ей казалось дико, что он пытается успокоить ее какими-то практическими соображениями.
– Простите меня, – сказала наконец она. – Я в отчаянии, и вам трудно это понять… Я должна сейчас быть рядом с ним, я должна знать, отчего он меня вдруг бросает! Как вы думаете – может, его уже выпустили из участка? Может, он уже мчится в Ригу? Вот что – давайте пойдем туда вместе, я подожду на улице!
– Боже мой, что вы говорите?
– Ох, да… я сама не знаю, что говорю…
Улица предназначена для того, чтобы дамы по ней ходили. Если же дама на улице стоит, пусть не одна, пусть вместе с подругой, с теткой, с бабушкой, с дедушкой, – тем самым она губит свою репутацию, потому что стоят на тротуарах только женщины известного поведения.
– Как же быть? – спросила Селецкая.
– Валентиночка, он сейчас очень взволнован и подавлен, – ответил Лабрюйер. – Он может наговорить вам глупостей. А мне – так тем более. Давайте лучше дадим ему немного времени, чтобы успокоиться. Пусть похоронит свою бедную сестрицу, пусть погрустит. Может быть, его совесть в чем-то нечиста перед ней, он уделял ей мало времени, обижал ее, почем нам знать? Лучше телефонировать ему дня через два после похорон.
– Да, кажется, вы правы, – подумав, сказала Селецкая. – Он действительно ее обижал – она была больна, а он все время ездил ко мне… да, это я понимаю… он способен тонко чувствовать… Боже мой, Лабрюйер, как хорошо вы это объяснили… Не оставляйте меня сейчас, прошу вас!
– Да уж не оставлю, – буркнул смущенный Лабрюйер. – Если позволите.
Как он случайно стал спасением для расстроенной Селецкой, так сама она могла стать теперь его спасением и не позволить ему поддаться на провокации Енисеева.
Труппа показала себя наилучшим образом – все старались поддержать Селецкую, а когда Савелий Водолеев брякнул что-то циническое, на него не только дамы, но и мужчины напустились с руганью.
Енисеев, полностью оправдывая репутацию московского шалопая, привез чуть ли не полпуда пирожных и печенья из дорогой кондитерской Отто Шварца, присовокупив к угощению пару бутылок местного кофейного ликера «Мокко» – тоже не дешевое удовольствие. Все это он в кульках, коробочках и корзиночках приволок на веранду дамской дачи, чтобы после концерта устроить легкий ужин.
Должно быть, аромат белого шиповника сыграл особую роль – когда образовалась пауза, Енисеев вдруг запел. Голос у него был прекрасный, звучный, поставленный, но сейчас он не дал воли этому голосу, способному заполнить собой кубическую версту пространства, не меньше; он пел тихо, словно бы для одного себя:
– Баркарола… – прошептала Селецкая. А Лабрюйер промолчал.
Он не раз слышал эту «Баркаролу» Оффенбаха – дамы любят исполнять ее дуэтом и даже трио, если найдется добрая душа и хорошо составит им это трио. Но только слышал – по-французски. И русский перевод не очень соответствовал – в оригинале баркарола начиналась так: «Ночь-краса, о, ночь любви…»