Едва ли не ярче, чем приведёнными фактами и их объяснением, облик Фета рисуется самим изложением. Цепкая память на детали, поэтические подробности (так, описывая свой путь в Орденский полк, он вспоминает: «…дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с ещё обнажённых придорожных ракит, с плеском улетали вперёд и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих вёрст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперёд»{618}
) делают его воспоминания едва ли не лучшим его прозаическим сочинением.И всё-таки старость его не была простым доживанием. Несмотря на нараставшую немощность, на ощущение, что все страницы книги жизни уже прочитаны, он не пресытился ею. Так, он очень откровенно писал о себе (в третьем лице) в том же рассказе «Вне моды»: «…Он оживлялся, когда ему случалось самому открыть какой-либо новый факт или перед ним являлся собеседник, будь это человек учёный или простолюдин, от которого он ожидал нового освещения давно знакомых предметов. Тут апатия его мгновенно исчезала, и карие глазки его светились огнём; он попадал в дорогую для него сферу новизны и, овладевши какою-либо новинкой, не ограничивался одним удовлетворением любопытства, а тотчас же старался отыскать новому факту надлежащее место в общем своём миросозерцании. Он радовался, когда факт, как бы мелок он ни был, служил новым подтверждением его миросозерцания, но нимало не смущался, когда в данную минуту не умел найти ему надлежащего места. Тогда он надеялся, что место это со временем найдётся, или приходил к окончательному убеждению, что это не его ума дело. Из этой двойственности отношений к жизни возникала и видимая двойственность его поступков. Только неизведанное, неиспытанное его увлекало. В этом увлечении он чувствовал свободу, тогда как перелистывание избитой книги жизни, несмотря на свою неизбежность, казалось ему нестерпимым рабством»{619}
.Фет по-прежнему принимал участие в жизни в разнообразных её проявлениях. И после юбилея, уже в звании камергера, он продолжал печатать публицистические статьи о всё тех же вопросах — самоуправлении, общине, народном образовании. В последние годы он пытался использовать для своей пропаганды и великого князя, отношения с которым принимали всё более задушевный характер: Мария Петровна посылала ему и всей его уже многочисленной семье собственноручно изготовленную пастилу, которой, видимо, по праву гордилась и которой лакомились не только Константин Константинович, Елизавета Маврикиевна и их чада, но и другие великие князья, их супруги и дети. Побывав в гостях в домике на Плющихе, Константин Константинович также счёл его идиллическим местом: «Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков… Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошёл и, кажется, довольно скоро… Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только и живёт, что заботами и попечениями о нём. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними… Пили чай, говорили, о чём только не говорили!»{620}
Однако Фет, в котором Константин Константинович видел «старичка и нежного супруга», в письмах всё чаще заводил речь о тех вопросах политической и общественной жизни, которые были для него особенно важны и болезненны. Например, убеждал адресата, что община — зло, препятствие для экономического развития России. Делился размышлениями о методах, какими следует бороться со студенческими бунтами и беспорядками: «Молодые люди всех сословий с наступлением совершеннолетия обязаны отбыванием воинской повинности. Срок этой повинности откладывается до окончания курса, единственно с целью доставить юноше необходимый досуг. Поэтому никого не может удивить, что добровольно отказывающийся от досуга будет в ту же минуту обязан приступить к исполнению воинской повинности, причём он на практике испытает благодеяние дисциплины, знакомой ему только номинально»{621}
(письмо от 24 марта 1890 года).Аполитичный великий князь либо уклонялся от обсуждения этих тем, либо отговаривался некомпетентностью: «Про общинное начало… совершенно чужд подобных вопросов и, к сожалению, несведущ в них»{622}
(9 ноября 1891 года). Тем не менее именно ему Фет адресовал длинное письмо от 10 января 1892-го, которое можно назвать своего рода политическим завещанием. Вызвано было это излияние «пламенного контрреволюционера», видимо, какими-то дошедшими до него слухами о проникновении в правительство «красных» элементов, от чего он и хотел предостеречь своего августейшего корреспондента: