Откуда взялись у тёти Корки деньги? Загадка. Насколько мне известно, она никогда нигде не работала и жила, кормясь от щедрот развитой сети родственников здесь и за границей. Была у неё долговременная связь с одним хмурым англичанином, определённо жуликоватым субъектом со склонностью к кричащим галстукам и двуцветным штиблетам; но его трудно представить себе источником богатства, скорее наоборот. Кажется, они заключили законный брак — тему морального облика тёти Корки в семье обходили молчанием, только поджимали губы, — и тётя переехала с мужем в Англию, где они какое-то время без конца перебирались с места на место, главным образом, в ближних окрестностях Лондона, останавливались в приличных гостиницах и играли в вист. Затем что-то разладилось, и Бэзил — вот как его звали, я только сейчас вспомнил — был разжалован, имя его предано забвению, а тётя возвратилась с новым грузом горестей и потом, если заходила речь об Англии или о чём-нибудь английском, обязательно морщилась и склоняла голову на ладонь с видом трагическим и отрешённым, точно она Дидона и при ней заговорили про Троянскую войну. Я к тёте Корки относился скорее хорошо. Ещё с тех давних дней я запомнил её забавную, переваливающуюся поступь и попугайский смех. Не забыл даже, как от неё пахло — крепкой смесью дешёвых духов, нафталина и ещё чего-то пыльного, чего — не знаю, но у меня этот запах ассоциировался с кретоновыми портьерами. Да ещё табачного дыма, конечно: она по-европейски питала пристрастие к крепкому табаку и, где ни появлялась, за ней тянулся сизый дымный шлейф, так что, вспоминая её такой, какой она тогда была, я видел перед собой на диво материальный дух, исходящий на землю из табачного облака. Она пользовалась жирным абрикосовым кремом и румянами, мазала широкий рот, всегда немного криво, лиловой помадой, а волосы красила в огненно, рыжий цвет и по субботам с утра делала укладку.
Как приятно перелистывать в тишине выцветшие листы альбома воспоминаний.
Сам не знаю, почему я позволил себе поехать навестить её по прошествии стольких лет. Я не люблю входить в комнаты, где лежат больные, — а кто это любит? — и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времён, что я даже сомневался: владею ли я ещё языком, который понятен этому пережитку былого? Я вообще считал, что её уже нет в живых; другие-то все уже умерли: моя мать с отцом и мои… и остальные, все лежат в земле; как же могло получиться, что тётя Корки, которая выглядела старухой, когда они были молодыми, всех пережила? Возможно, мною двигало простое любопытство…
Удивительное дело. Я уже замечал, как выдаю себя с головой, если за высокопарными речами стараюсь скрыть правду…
Она жила, если можно назвать это жизнью, в загородном приюте для престарелых под названием «Кипарисы» — розово-белом сооружении вроде большой беседки с башенкой на крыше. По бокам его полукругом обступали те самые кипарисы, иссиня-чёрные, остроконечные, и всё это располагалось на возвышенном берегу, так что из окон открывался широкий до головокружения вид на море вплоть до противоположного берега залива. Вход был через высокую тесовую, пахнущую дёгтем калитку с автоматическим замком и микрофоном, он что-то пискнул мне на непонятном языке, но калитка всё равно открылась. Асфальтированная подъездная аллея, кусты, уходящая вверх травянистая лужайка, и вдруг, словно стрела, пущенная из прошлого, острый, колючий запах, который я знал, но не мог сначала вспомнить, какое-то дерево, может быть, эвкалипт, да, скажем, эвкалипт, красивое слово, похожее на всхлип. Я едва не споткнулся, ушибленный сладкой памятью о забытом горе. Но тут я увидел сам дом, и мне стало смешно, такой он оказался лёгкий, тщедушный, несерьёзный, такой нелепый, с арочками и чугунными решёточками и с застеклённой верандой, отсвечивающей бликами вечернего солнца. Словно специально придуманный для того, чтобы тётя Корки закончила здесь свои дни. А далеко внизу лежало море, синее, недвижное, воображаемое, как человеческое сознание.