Мимо идут прохожие – ни красоты, ни элегантности, просто грязные оборванцы, никакого сравнения с тем, что я видел в Триполи83. Выходим на пустырь, разделяющий кварталы, откуда видно линию прибоя и огромный белый Сидибенашер, монастырь марабутов на берегу. Провожатые заявляют, что в монастыре содержат умалишённых, а европейцам вход в него запрещён. Перед монастырём сидят нищие, все в пыли, и старухи с жёлтыми и синими татуировками. Лица у них лимонно-жёлтые, вид препотешный: разряжены донельзя, укутаны в сотни прозрачных слоёв одежды. Араб, сидящий на корточках возле входа, изумлён уже тем, что мои парнишки посмели спросить, могу ли я войти, и самым решительным образом отказывает: нет, нет и ещё раз нет! Подходит согбенная старуха – узнать, в чём дело, и тут же, обращаясь к моим паренькам, тараторит что-то по-арабски сладким умоляющим голосом. Она то плачет, то с материнской нежностью шлёт им воздушные поцелуи – стараясь поскорее убедить их в том, что они взяли на душу большой грех, и что меня нужно немедленно отсюда увести.
Делая вид, что не понимаю смысла происходящего, прошу ребят перевести старухе, что она напомнила мне мою покойную тётушку, которую я очень любил и которая меня баловала, поэтому я умоляю её взять от меня подарок и помолиться за упокой тётиной души. Старуха явно смягчается, плачет, шлёт мне поцелуи и наконец, согнувшись ещё сильнее, идёт на поиски сына настоятеля и приводит его к нам. Шестнадцатилетний парень, он одет донельзя вычурно и спесив. Приходится пообещать, что я его сфотографирую, и тогда его, может быть, покажут в кино, – именно этого ему и хочется больше всего. Тут же даю ему десять франков на кино.
Похоже, больше никто не собирается чинить мне препятствия. Юноша идёт за ключами в покои отца, и вот я, пройдя через храм, иду по тесному тёмному коридору мимо запертых дверей. Сворачиваем направо и тут же оказываемся в другом коридоре, через зарешёченные окна которого видна пьянящая синева неба и океана. С одной стороны коридора – гладкая стена, с другой – три распахнутые камеры без окон и с низкими потолками, не дающими возможности выпрямиться.
То, что открывается моему взору, превосходит всё, что я видел в романтических фильмах или на картинах либо читал в романах о Востоке или Средневековье. В первой камере на соломе полулежит молодая женщина в очень пёстром арабском костюме, можно сказать, театральном – здесь и многослойные шелка, и золотое шитьё, и шаровары, и деревянные сандалии, и украшения. Лицо у неё продолговатое, бледно-жёлтого цвета, под губой татуировка, волосы заправлены под вуаль. Ни дать ни взять картина Делакруа или Диаса84: только что пленённая рабыня Шахерезада… А чтобы картина была ещё более романтичной, добавлю: вместо ожерелья или мониста на шею узницы надет массивный железный ошейник, чёрный со ржавчиной, от которого тянется цепь в руку толщиной – её противоположный конец намертво прикреплён к стене.
Увидев меня, женщина оживляется и начинает что-то лопотать. Разобрать можно немногое: «Мусье, мусье, арджан, моа контан, мусье, мусье!» (Денги, моя платить!) Во второй камере к стене прикован сам Прометей. Мужчина огромного роста лежит на куче тряпья и соломы, кинутой прямо на каменный пол; у него космы и борода, длиннющие ногти, устрашающий вид и сверкающие в ухмылке зубы. Прометей. Он поднимается, совершенно голый, огромный, выпрямиться ему не хватает места. Опустив руки, он делает два шага ко мне – ровно настолько, насколько позволяет цепь, к которой пристёгнут его ошейник. Нет, скорее, это человек-горилла, нежели Прометей. Он невероятно любезен, насколько может быть любезен безумец, и я почти без страха подошёл бы к проёму, если бы провожатые не закричали: «Берегись, он может ударить!» – «Моа фрапе жаме, моа фрапе жаме!» (Мне никогда не бить, мне никогда не бить!), – твердит он, мотая головой и пошатываясь, затем что-то бормочет по-арабски и, снова осклабившись, смиренно просит: «Мусье, мусье, сигарет; мусье, ен франк мусье!»
Вынимаю фотоаппарат – узник смотрит удивлённо, готовый впасть в ярость. Спутники испуганно тянут меня прочь. Только я навёл резкость, как человек-горилла бросает на меня злобный взгляд и садится на свои лохмотья спиной ко мне. Начинается жаркий спор. Он разрешит себя сфотографировать, если я дам ему франк. Монету он ловит на лету, прижимает её к себе, целует. Снято!
Третью камеру осматриваю лишь мельком. Тот, кто в ней сидит, схватил нечто вроде ковша и готов запустить его в меня, он хрипит, в ярости захлёбываясь слюнями: «Ва т`ан, ва т`ан!» (Убирайся, убирайся!) Он тоже лохмат и бородат. Невысок, во что-то одет, но при всём этом он вдвое страшнее и бледнее прежнего узника. Теперь я боюсь их всех – они уже не кажутся смирными, и я стремительно покидаю коридор. Юноши и старухи ретировались гораздо раньше.
Теперь мы устремляемся в ещё один коридор, слева. В фотоаппарате кончилась плёнка. Пытаюсь зарядить, но так переволновался, получив возможность снимать подобные вещи, что всё валится из рук – блокнот, карандаш, ластик, а бумага рвётся.