Рядом с кушеткой, на которой сидела Настасья Павловна, молча замер в скорбной позе Моцарт, словно разделял с хозяйкой ее боль и растерянность. Едва кинув взгляд на него, обнаружила внезапно Оболенская на пюпитре ноты и тут же узнала в них любимую Алексеем Михайловичем сонату Бетховена номер четырнадцать, кою просил он ее, бывало, сыграть и, поддавшись порыву как-то почтить память его, Настасья Павловна встала и коснулась клавиш. И — удивительное дело — звуки, что шли в сей момент из металлического нутра Моцарта, более не напоминали собою жуткий скрежет и лязг, а летели ввысь чисто, торжественно и возвышенно. И не заметила Оболенская сама, как вдруг потекли по щекам ее молчаливые слезы, падая на железные клавиши. И оплакивала она в сей миг столь много всего, что боли, внутри скопившейся, стало для нее слишком. Уже не видела Настасья Павловна ни нот, ни клавишей, продолжая играть, подчиняясь одной лишь мелодии надрывно стучащего своего сердца. Зато как играла она в сей момент! Как тонко с пальцев ее сходило то, что никогда не срывалось с уст, и рвались наружу, облаченные в ноты, все надежды и разочарования ее, разрывая стены комнаты, как разрывали они ей душу. А когда рухнула Оболенская без сил обратно на кушетку, услышала, как что-то щелкнуло и обнаружила, что в потайном отделении Моцарта лежит сложенный вдвое лист бумаги.
Дрогнувшим пальцами раскрыла Настасья Павловна письмо и прочла:
Итак, все подтверждалось — покойный муж знал о том, что на него совершено может быть покушение, но ничего не предпринял для того, чтобы защитить себя самого. Милый, рассеянный Алексей Михайлович! Отчего же позволил он оборвать жизнь свою на такой ноте, отчего же позволил злодею сотворить все свои преступления? Он мог бы покинуть двор, мог бы уехать… но нет, всего этого, конечно, Оболенский бы никогда не сделал. Не оставил бы свою мастерскую, не оставил бы императорский двор, где чувствовал себя и свои изобретения нужными и востребованными. И подписал себе тем самым смертный приговор.
Настасья Павловна не знала, сколько еще просидела она так, с последним кратким посланием покойного супруга в руке, обдумывая все тяжкие события, в которые оказалась вмешана и более всего и больнее вспоминалось ей при этом о Петре Ивановиче Шульце, коего, может статься, она потеряла по собственной глупости.
К моменту, когда служанка объявила о визите господина лейб-квора, Оболенская находилась на той стадии снедавшего ее с момента их расставания напряжения, что все мысли и слова разом покинули ее и остался только тревожный стук сердца, бившегося в самых висках, когда сказала она:
— Проси.
При появлении в гостиной Шульца Моцарт деликатно протопал к выходу, но Настасья Павловна этого даже не заметила. Один лишь взгляд на Петра Ивановича дал ей понять, что предстоящий разговор вряд ли принесет то, на что она надеялась в глубине души. Напряженно замерев на самом краешке кушетки, держа спину неестественно прямо, Оболенская, собрав все силы, произнесла:
— Слушаю вас, Петр Иванович.
В момент, когда служанка, открывшая дверь Шульцу и впустившая его в дом пошла справляться о том, сможет ли Настасья Павловна принять его, лейб-квор успел довести себя мыслями до состояния, в котором, пожалуй, не пребывал еще ни разу в жизни, испытывая лишь болезненное равнодушие и желание как можно скорее покончить с предстоящим делом. И столь много всего было в этом самом безразличии, что пестовал в себе Петр Иванович, что таковым назвать его мог он только в своих фантазиях. Ибо стояло за ним лишь убеждение самого себя, что он не испытывает более тех острых и приносящих истые страдания чувств, кои начал испытывать, услышав от Леславского неприглядную правду.