В том же русле, но еще с большим пафосом движется автор ВШ. Если первая их глава названа «Рудольф Штейнер как деятель», то вторая – «Рудольф Штейнер как человек». Впрочем, и сама книга открывается тирадой, местами словно заимствованной у Цехновицера:
В этих воспоминаниях я пишу о докторе Р. Ш. только как о человеке <…> о личности
; я изучал материал его текстов; и я знаю: касание к ним есть огромнейший труд, долженствующий внятно раскрыть его методологию, его теорию знания; в них с беспримерной логической смелостью дана нам база огромной системы; но труд – лишь введение к трудам, посвященным его философии культуры, теории сознания, психологии, эстетике, философии эстетики и философии религии.И ниже:
Вот что не отразится, – так это личность, если она не будет сохранена в воспоминаниях
<…> Вот что было бы преступлением перед человечеством, перед всеми теми, которые сами придут к нему в будущем (ВШ: 3).Во вступлении и вводных главах Белый прилежно перенимает религиозно-советские трафареты, знакомые нам как по панегирической статье Горького о Ленине, так и по одноименной поэме Маяковского, не говоря уже о бесчисленных псалмопевцах рангом пониже. Сама по себе поэма Маяковского, пузырившаяся служебным восторгом перед ее героем, представляла собой удачный опыт по сращению жанров. Традицию эпоса, монархических и духовных од, отчасти дополненную романтическим визионерством, автор приспособил к риторическим извержениям партаппарата – прежде всего, к брошюре Г. Зиновьева 1923 года (на этот источник мне в свое время указал И. З. Серман), отразившей претензии сталинско-зиновьевско-каменевской тройки на престолонаследие. Этот литургический синтез отсвечивает и в ВШ.
У Маяковского страстную веру в Ильича исповедуют даже заслуженные революционные покойники, украсившие ее могильной эротикой: «И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: – Любимый и милый
!» В далеком прошлом поэт изыскивал предвестия марксистского Избавителя, по которому томятся мстительные труженики, умученные капиталом; более того, сами они вождя и «рождают» (инерция темы масс, духовно равновеликих Ленину): «Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель!»; «Приходи, заступник и расплатчик!» В тождественном ключе вспоминает Белый и свое вещее юношеское томление по собственному, столь же полифункциональному мессии: «И тоска о „родном мудреце“ – брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига [перекличка не только с Горьким, но, конечно, и с Ницше], – странно порою врывалась в статьи мои».Таким окажется «родной мудрец» и наяву, лицом к лицу: вот он, «стоит и серьезный, и добрый: отеческий» (ВШ: 55). Эпитет «родной» тоже был одним из штампов ленинобожия – ср. хотя бы в повести А. Аросева «Недавние дни»: «И от этого горячего Ленина
, от его изборожденного, песчаного лица, от простых глаз, не то огневых, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андроникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному»[529]. Утилизована была агитпропом и другая христологическая метафора, тоже усвоенная Белым, – «брат». В аляповатой теологии большевизма она отражала богочеловеческую двойственность вождя – например, у М. Кольцова: «В. И. Ульянов (Ленин) – грозный глава республики-победительницы и Ильич – простой близкий старший брат»[530]. Умиляется при первой встрече с ним и герой А. Аросева: «Будто это старший брат его…»[531]