Я понял это далеко не сразу. Случилось это так. Я сидел на привале — и, отдохнув, вдруг впал в необычное оцепенение. Как таковой — внутренней длительностью оно не обладало. Трава прорастала сквозь меня, сквозь мои глазницы проплывали облака, мне в горло закатывалось солнце. Оцепенелое состояние это можно было бы назвать счастьем, если бы оно не было столь непередаваемым чувством. Очнулся я уже затемно, надо было здесь же устраиваться на ночевку. И вот, разводя костер, меня вдруг огорошило, что мне крупно повезло, что я только что заново родился. Что вот несколько минут назад меня не было — и вот я сейчас есть, и я есть я. Что до того — мое место было пусто. Пусто потому, что в нем не было страха смерти. Наподобие сомнамбулы моя оболочка могла запросто встать — и, оставив рюкзак и все человеческое, навсегда раствориться в своей подлинной стихии. Вот как раз это отсутствие страха и озадачивало задним числом, пугало до смерти.
Впредь, обладая приличным запасом батареек, на привале я всегда слушал радио. Своей новостной сумятицей оно осаживало меня в рамки привычного.
Да, много всяких приключений пришлось мне претерпеть во время путешествий. О некоторых забавно и жутко вспомнить. Помню, в Дельте однажды встал на ночевку на совершенно плоском острове. Его береговая линия вся была испещрена небольшими бухточками, заводями, ямами, так что перемещаться приходилось как по лабиринту — долго обходя, или напрямик проваливаясь по грудь в воду, отчего небольшое пространство, будучи криволинейно сгущенным, казалось целой игрушечной страной — с заливами, лагунами, фьордами, — карта-макет которой совпадала с ней самой. В ямах дно бороздили беззубки, кипели серебром мальки, плавали черепашата, охотились ужики, утолщавшиеся на глазах вдвое от жора. Иные ямы, обсохнув за день, отсоединялись от отмели, назавтра вода в них была горяча, всплывали зазевавшиеся мальки, заваливались набок и раскрывали створки языкастые перловицы. Зайдя далеко в реку я напрасно охаживал спиннингом судака, шумно кормившегося на песках. Крик чайки пересекал неторопливое пение лески. Птица зависала над водой неподвижно против ветра, часто-часто, совсем как колибри, взмахивая крыльями: там повисит, сюда переметнется, — в надежде высмотреть малька покрупнее. Я загорал на острове два дня и следующим утром хотел сниматься с места.
Уже взошла луна и стемнело, когда, поужинав, я решил вернуться на отмель, завершить возню с давешним судаком, приступившим теперь к ночной охоте. Ловля на вобблер при свете луны вряд ли могла увенчаться успехом. Однако, одна за другой последовали две потычки, и теперь я без устали махал спиннингом, как всегда наслаждаясь филигранной биомеханикой заброса. Погода менялась, судак бил вяло и скоро пропал совсем. И вот собралась гроза, налетел шквал. Я вспомнил, что на моем проводящем графитовом удилище стоит маркировка «перечеркнутая молния»: ловля в грозу запрещена. Смотав удочку, специально неся ее пониже у бедра, я пошел к палатке.
Плоское, сколько хватало глаз, ажурное пространство реки — остистые, извилистые отмели, россыпи островков, канальцев, распространявшихся к горизонту, охваченному излучиной — все накрылось страшной чернотой, которая задернула розоватую низкую луну, мокрые звезды. Молния сверкала так, что ее сеть озаряла белой смертью половину небосвода. Все пространство, дрожа, опрокидывалось наизнанку своим негативом. Вдруг белая летучая мышь раскрылась над далеким деревом на том берегу. Ветки припадочно вспыхнули, тут же погасли — и я бросился сооружать громоотвод, поскольку макушка моей головы и гребень палатки были самыми высокими точками чуть не в километровой округе. Воткнул в песок невдалеке от палатки весло, примотал к нему спиннинг — и, чтоб не было так жутко, забрался в спальник слушать радио. Весь эфир оказался забит грозой. Я вырубил транзистор и откинул полог. Ливня как такового не было, дождь только то накрапывал, то сеял — но молнии лупили так, что воздух ходуном шатался над головой, уши закладывало.