В Азербайджане, где я вырос, восточная традиция предписывала особенно бережно относиться к хлебу. Его нельзя было выбрасывать — все отходы должны были быть использованы. Помню, дома на нашей улице, подъезд за подъездом, обходили тучная старуха или худющий старик в сером вытянутом на горбе пиджаке, — они собирали в холщовые мешки салатовые от плесени корки. Если ты видел, что хлеб лежит на земле, ты должен был его поднять и утвердить на чем-то — на ветке дерева, на коробке светофорного реле, на уступе цокольного этажа. Частый сильный ветер сбрасывал сухие корки, обеспечивая богоугодной работой прохожих.
Булка была сдобная, с изюмом. И очень вкусная — хотя насквозь пахла олифой, несмотря на то, что я тщательно отщипнул пропитанную краской корочку.
Никогда с таким блаженством я не вкушал хлеб. Как умел — поблагодарил.
Обморочная слабость улетучилась. Покой обнял меня крылом.
Я обернулся к морю. Блеск горизонта выстроил взгляд.
Ее лицо стояло прозрачно в небе.
Глядя на море, я подумал: «Как согреется вода, тогда и заплыву. Буду плыть, пока силы не кончатся. Три, четыре, пять километров. Земля сначала будет колыхаться на волне у горизонта. Потом исчезнут горы».
Да, так я и утвердился в том, как именно убью себя.
Что дальше? Дальше я пустился во все тяжкие, на все лето до отказа.
В Ялте тогда я не задержался. Черт меня дернул — и вот я на симферопольской электричке, идущей через лиловую расцветающую степь, приезжаю в Евпаторию. Лишенный разума предвкушением ночевки на улицах этого плоского пятиэтажного городка, я вхожу в квартирное бюро у вокзала и интересуюсь суточными на комнаты. И тут, стукнув стеклянной дверью, повернувшейся драгоценно, дрогнувшей пластом солнечного утра, в бюро впархивает пылающая дама, осенней красоты необыкновенной, вся тонкая, порывистая, огненная, развевающаяся старомодной шанелью, газом и шелками. У нее в бюро дела, она взмахивает распечатанным конвертом, огромно мельком смотрит и разносится вокруг служительницы любезностями, скороговоркой меча ей посулы за поставку квартирантов.
Отчего-то вблизи нее я испытываю волну неведомого возбуждения, вроде легкого обморока — мутный воздух, отхлынув от головы, дает мне место, и я прислоняюсь к стене, подальше от конторского прилавка.
Она пахла так, как благоухал в моем детстве шифоньер, полный речного жемчуга, янтаря и платьев
— Да, — говорит строгая служительница, — непременно. — Ну, вот же, Наталья Николаевна, вот этот молодой человек интересуется комнатой.
Я мямлю, объясняя, что мне нужен ночлег всего-то на две ночи, да и денег у меня мало. Не слушая, она просит у меня паспорт, улыбаясь, взглядывает то на меня, то на фотку, прячет в сумочку, а взамен торжественно дает мне ключ от квартиры, подхватывает под руку и уводит в свое тусклое-тусклое царство.
Болтает она без умолку и дерзко кокетничает, и я раскрепощаюсь, поняв, что такова простая плоть ее речи; что, конечно, есть в ней распутство, что-то вечно млеющее, но то, что искупается очевидной сумасшедшинкой, благодатной разверстостью.
И вот она сидит передо мной на обшарпанной кухне, ломко вытянувшись тонким телом, склонив голову на руку, на столе синяя рюмка, зеленая ваза с дымчатыми стеблями ковыля, — и я вспоминаю — я вспоминаю некое несуществующее полотно, вот так нечаянно вдруг проплывающее мимо.
Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. — Ну, ты понимаешь! — скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. И вот сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, — и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, — и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.
И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб — и будут птицы… Да!» — И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно возводя пронзительно синие глаза, под завитками рыжей, с нитками проседи, челки: «Представляешь, а ведь меня зовут как жену Пушкина! — Наталья Николаевна…»