Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля. Яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым, стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет — посмотрит, крикнет, клюнет — посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.
Дальше меня вынесло на Восточный Берег. На ялтинской набережной я увидел обрывок афиши дельфинария Карадагской Биостанции.
На представление не успел. Навстречу мне промчались к автобусу школьники. На бегу они восхищенно кривлялись, изображая прыжки и хвостатые ужимки дельфинов.
Я бродил по усадьбе, вчитываясь в мемориальные доски, в таблички, установленные под диковинными многоствольными пиниями. Закат, озаривший базальтовое царство Карадага, перебравшись к югу по рваной когорте перистых облаков, осыпался теперь теплым пепельным ливнем над белым спокойным морем.
Ночевал на скамье в сквере перед дельфинарием. Долго не мог заснуть. Совсем рядом звонко переговаривались и плакали дельфины.
Звук резонировал под сводами пустого зала. Поглощаясь смыслом неведомого языка, я неотрывно слушал эти то крякающие, то хохочущие, то тоскующие, цокающие, свистящие, рыдающие переливы. И вот в глубине этот тайный безъязыкий смысл натолкнулся на ощущение чрезвычайно теплой, живой и животной моей середины, сердцевины имени. Сердцевины того последнего, что у меня оставалось, — и я испытал даже какое-то удобство — при виде того простого и ясного, что предстояло уничтожить.
Я многое готов был дать за то, чтобы уметь подать дельфинам голос.
На следующий день меня нашла работа. Продрав глаза и метнувшись к морю умыться, я столкнулся с сотрудницей биостанции. Ею оказалась внимательная пожилая женщина, сразу смекнувшая что к чему. В результате собеседования я был направлен на радиолокационную станцию. Она находилась в трех километрах, у подножия горы Святой, чья покатая лесистая вершина еще была повязана чалмой тающего тумана. Там, на станции, за забором, затянутом маскировочной сеткой и плетями плюща, я должен был снискать должность сторожа.
И я ее стяжал — у крепко выпившего человека. С дерзким выраженьем всей своей жилистой фигуры, сжав челюсти, сторож нетвердо стоял на расставленных ногах. Не отвечая на приветствие, он наматывал с бухты остатки алюминиевой проволоки — себе на пояс, пропуская ее в петли, вместо ремня. При этом тщательно поводил тазом, туда-сюда, способствуя перемотке. Наконец, обломав проволоку, взглянул на меня — и, мыча, выставил вверх большой палец. Я пожал плечами и объяснил, что имею к нему рекомендацию от Зинаиды Андреевны. Выслушав, человек сделал всеохватный жест — и выпал за калитку. Но тут же появился снова. Он вынул мне в руку связку ключей, дал расписаться в ведомости, скомкал ее в карман — и, быстро-быстро перебирая полусогнутыми ногами, пустился вниз по дороге.
Я остался один — наедине с небом, полуденным воздухом, скалами, горизонтом и морем.
Станция представляла собой несколько опустошенных построек. Здесь все было выкрашено в пятнистый защитный цвет, включая трансформаторную подстанцию и колоссальный цветок локатора, росший над самым обрывом. Ценность этого допотопного оборудования была загадкой. Во времена оны демонтаж оснастки сопровождался инвентарной описью, частью обнаруженной мной в распатроненном гроссбухе, прижившемся в нужнике. Судя по ее датировкам, станция была законсервирована в начале 70-х, еще до моего рождения. Вандалам здесь нечего было делать. Саму территорию вряд ли необходимо было стеречь от самозахвата. Вдобавок находилась она вдалеке как от моря, так и от туристических маршрутов, венчая неприметную грунтовую дорогу, шедшую к обрыву вдоль навала камней и языкастых осыпей. Однако, чувство подвоха полностью искупалось призрачным благополучием оседлости. То, что меня оставили на хозяйстве, повышало мой никчемный статус. Так бездомный нищий, разжившись на свалке оранжевой жилеткой, с рвением отдается роли дворника — и выполняет его функции добросовестней, чем настоящий.
Хотя деньги давно были на исходе, оплатой своего труда я не интересовался, поскольку работы за собой не ощущал. Я наслаждался весенним пейзажем предгорий и радовался, что существование получило толику обусловленности. Жил я в кунге — фургоне военного грузовика. Снятый с шасси, он стоял на стопках кирпичей. В нем был окаменевший топчан, удобный спине не более, чем вентиляционная решетка метрополитена, имелась малосильная электроплитка и утюг с оборванной вилкой. Были в кунге еще и сложные, утыканные тумблерами, приборы военной связи.