В свете этой новой задачи день стал еще особеннее. Свежий ветерок приятно обдувал лицо. Свиньи с наслаждением хлебали помои, которые она разливала по корытам, и виляли закрученными хвостиками, как любые другие свиньи на земле. Давно уже на душе у нее не было так легко. Она подошла к делу, как внимательная хозяйка – к планированию приема, растворилась в рутине, нашла спасение в мелочах. Когда, где, в какую часть тела? Рана должна быть достаточно серьезной, чтобы Сильвию отселили, но не настолько серьезной, чтобы она осталась калекой. Какое тогда выбрать оружие? Нож, стекло, тот ржавый осколок корыта? Ей было страшно представлять безобразную кровавую сцену, ведь она вовсе не жаждала насилия. Элизабет нужен был лишь его практический результат: чтобы Сильвия исчезла из камеры, а значит, и из ее жизни.
И хотя Элизабет долго – целый месяц – планировала нападение, она не учла, во что оно может ей обойтись. Она готова была сидеть в карцере, в этой дыре величиной с чулан, готова была к косым взглядам других заключенных, даже готова была делить камеру с женщиной, убившей родную дочь. Но лишиться уроков поэзии – к этому она оказалась не готова.
И вот теперь, в лазарете, Элизабет оплакивает свою утрату. Во рту набухают обрывки фраз, которыми хочется плеваться, острые осколки любви. Что она любила? Ксерокопии, их запах, и какие они были на ощупь, когда она несла их сто четыре шага, сквозь вечер, по желтой полосе, до двери класса, куда пускали только четырнадцать заключенных. Четырнадцать – теперь она не входит в их число. Капельку зубной пасты в одном месте на стене, которую она лизала перед уходом на занятия, – суеверная примета, единственный ее ритуал, сродни молитве. Мятную искорку во рту, разраставшуюся в комок света, из которого она целый час потом лепила слова, когда отвечала на вопросы или читала стихи, запечатленные у нее на языке. Преподавателей – двоих сердобольных мужчин, школьных учителей, которым стыдно было смотреть на желтую полосу, потому что им не надо было по ней ходить. Носить сигнализацию на ремне им тоже, кажется, было стыдно. Черная коробочка со шнурком, только дерни – и все, что у Элизабет на сердце, прокатится по коридорам оглушительным пульсом, на который тут же сбежится вся охрана. Как же неловко было учителям за эту власть, свисавшую у них с пояса, за возможность предать Элизабет, оглушить ее в любую минуту ее же контрабандными иллюзиями.
Она ведь и правда жила иллюзиями. Теперь она это знает. Она считала, что учеба – это частичка ее самой, что ее саму нельзя у нее же отнять.
Но все эти слова не уместились бы в одной уродливой зашторенной комнатке, хоть капеллан и спросил. Он снова тут. Прошел, кажется, еще один день, и капеллан смотрит на Элизабет. Он ждет ответа, но в его лысой голове не уместится вся ее злоба и любовь.
Она говорит только:
– В жопу Сильвию.
– Ну, уже кое-что, – грустно отвечает он. Он сидит на стуле возле кровати. – Расскажите, что вы чувствуете.
– Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
– Из-за того, что вы сделали.
При этих словах на нее накатывает какая-то древняя усталость. Она закрывает глаза. Прежний капеллан вечно пытался вывести ее на разговор о тех, кого она убила, и не унимался, пока она не призналась, что эти убийства тяжким грузом висят у нее на душе, что о них даже вспоминать больно. Ложь. Разумеется, она жалеет о них. Разумеется, чувствует вину. Но говорить об этом в таких выражениях – странно и фальшиво, даже неуважительно. Ее преступления – это отправная точка ее жизни, это данность. Бывают дни, когда она вообще о них не думает, как не думает о факте своего рождения. С них, как с рождения, для нее началась новая жизнь – загробная жизнь, называемая тюрьмой. Убийство, стоило его совершить, из действия превратилось в реальность, внутри которой она, оказывается, всегда и жила. Родственники убитых – они где-то там, на воле, проживают свою жизнь, и она им сочувствует, но в то же время они не имеют к ней отношения. В голове не укладывается, что кто-то до сих пор носит в себе скорбь, ненависть к ней. Если вдуматься, это почти неприлично. Еще немного – и ей будет стыдно за них, а не за себя.
Она поговорит с капелланом, если взамен получит желаемое, если это единственный способ вернуться в класс, который сам себе данность, жизнь внутри загробной жизни. Она скажет все, чего от нее захотят. Прогнав усталость, она представляет себе зеркальце, которое вырвала из тяжелой красной расчески, тоненькое, как ледяная пленка на луже. Что она почувствовала, когда вонзила осколок Сильвии в ногу, когда из раны хлынула кровь? Избавление, судорожный глоток воздуха прямиком из тайного детства, существующего отдельно от нее.
Она говорит:
– Какое совпадение, что я полоснула Сильвию ее же зеркалом. В классе мы назвали бы это скрытой иронией.
– Потому что она хотела украсть ваше детство? – саркастически спрашивает он.
– Детство, душу, называйте это как хотите.
– Нельзя украсть у человека детство.
– Она толкала меня к жестокости.
– Если это правда, попросили бы, чтобы вас отселили.
– Да что вы понимаете.