Бодлер полагал неприятие мира с его несовершенством и пошлостью главной добродетелью истинного поэта и отстаивал это право не только в стихах, но и в жизни. Отчим и мать отправили двадцатилетнего Бодлера в индийскую Калькутту, рассчитывая не столько на успех богемного мечтателя в колониальной торговле, сколько на более здоровый с их точки зрения круг знакомств. Однако он, прервав путешествие, самовольно вернулся во Францию с пустыми карманами и стихотворением о морской птице («L’Albatros», 1841), поразившей его воображение на пути в Индию:
Получив наследство в 100 000 франков, Бодлер транжирил так скандально и бессмысленно, что был признан невменяемым и взят в опеку. Он избрал в «прекрасные дамы» чернокожую актрису бульварного театра, воспел некрофилическую страсть к расчлененному убийцей трупу светской кокотки, был завсегдатаем опиокурилен и умер в параличе от сифилиса. Французские les рoètes maudits, а вслед за ними и русские символисты считали Бодлера учителем «новой красоты», который в безобразии и ужасе материального мира умел находить символические знаки, обещающие вечную гармонию и любовь на небесах:
Знакомство с французскими модернистами было важной вехой, если не в творческом[165]
, то в человеческом взрослении Ахматовой. Это было первое послание из иного, неведомого мира, нисколько не похожего на «прохладную детскую молодого века». Бодлер и его последователи доносили до Ахматовой и подобных ей юных отечественных интеллектуалов, вступавших в большую жизнь на рубеже столетий, трагические диссонансы европейского fn de siècle[166], практически неуловимые в мирной и благополучной российской «узорной тишине», два десятилетия не знавшей ни внешних войн, ни внутренних мятежных волнений. В этой непрерывно растущей державной мощи возникала иллюзия самодостаточности и полной безопасности Российской империи, нашедшей как будто особый исторический путь, независимый от потрясений и страстей эпохи. Болезненные отголоски от внутренних нестроений – голодных неурожаев, промышленных кризисов, рабочих стачек, студенческих манифестаций, чиновного лихоимства и произвола властей – затухали, не успевая серьёзно задеть свыкшееся с многолетним покоем общество. Лихие 1870-е годы казались фантастическим сном. Газетные известия о зарубежных катастрофах и войнах пролистывались с благодушием. Даже зловещие японские козни вокруг российского присутствия в Манчжурии[167] на первых порах мало взволновали российские политические и общественные круги: шапками закидаем…В июне 1902 года Ахматовой, в очередной раз прибывшей с семьёй на отдых в херсонесскую «Отраду», исполнялось тринадцать лет. Языческое детство продолжалось, и на этот раз ахматовское обращение в приморскую девчонку приобрело ещё более причудливые формы, чем в прошлом году:
Вряд ли родители Ахматовой были в восторге от этой её новой дружбы: смышлёная отроковица с необыкновенной чуткостью усваивала в рыбацкой среде словечки и манеры, уместные среди крымских скал и волн, однако явно предосудительные в перспективе грядущего гимназического царскосельского уклада[169]
. Однажды Инна Эразмовна послала детей на местном баркасе за арбузами на рынок, находившийся близ Херсонеса, в соседней бухте. Во время возвращения Ахматова, разругавшись со спутниками, перемахнула вдруг за борт и… уплыла в открытое море. Вернулась она поздно вечером, когда домашние уже готовились к утренним поискам утопленного тела. Это, судя по всему, и стало последней каплей, переполнившей чашу терпения Андрея Антоновича. Летний сезон 1902 года стал для Ахматовой самым коротким: в августе отец увёз её в Петербург, где сдал под «Подписку при поступлении девицы» на попечение строгим надзирательницам знаменитого Смольного института: