В этом принципиальное отличие: одни смотрят, судят и копят. А другие транжирят, горят и умирают.
Затем я стерла написанное, потому что в нем было больше
Никто не просил ее так играть.
Кэтрин О’Делл верила, что отдает толпе что-то, радость или боль. В последние годы она считала себя кем-то вроде священной жертвы на костре их внимания. Но, может, она просто переигрывала?
По крайней мере, именно так думал Бойд, когда не дал ей роль в громком ирландском фильме «Моя темная Розалин».
Он даже взял на себя труд пригласить ее в студию Ардмор на пробы. Но машину за ней не послал.
Она говорила, что сыграла сцену идеально.
Бойд с продюсерами сидели за главной камерой, и, когда ее отсняли, не сказал, что она просто чудо. Он придвинулся к неистовому режиссеру-американцу, с которым очевидно успел сдружиться, и вполголоса произнес:
– Теперь ты понимаешь, о чем я?
Первой любовью матери, как она однажды сказала, была Плезанс Макнамара, девушка такая же приятная, как ее имя. Как-то во время прогулки по Дублину их щелкнул на мосту О’Коннелл уличный фотограф. Обе в добротных приталенных твидовых пиджаках; у моей матери волосы обрамляют лицо с обеих сторон, словно раздвинутые шторы, из пробора выбивается пара непослушных прядей. Обе в отличном настроении: Плезанс чуть подалась вперед, моя мать повернулась в профиль и, дурачась, закатила глаза. Выглядит, как она сказала бы, той еще уродиной.
Весь тот день они, по ее словам, хохотали. Развеселить их могло что угодно. Женщина, у которой сбилась шляпка. Они смеялись и, обессилев от смеха, цеплялись друг за дружку. Рисунок на запотевшем стекле автобуса, нависший над ними в ожидании платы кондуктор – любая мелочь вызывала новый приступ хохота. Парнишка, которого они регулярно встречали на Торманби-роуд, считая белых лошадей: стоило дойти до седьмой, и он непременно появлялся.
Тридцать лет спустя, когда мы с матерью шли по улице, она предлагала: «Присоединишься?» – и выставляла локоть, за который я с удовольствием хваталась: это всегда сулило приключения.
В домике семьи Макмастер на полуострове Хоут-Хед девочки делили одну кровать, а читать усаживались в одинаковые кресла по обе стороны от камина. Из окна открывался вид на Дублинский залив; море, когда ни взгляни, беспрестанно меняло настроения. Где-то в глубине, должно быть, рыскала подводная лодка; воды Хоута покидал, издавая тихое пыхтенье, катер контрабандистов. Когда в войне наступил перелом, залив ожил: по нему заскользили паромы со скотом и траулеры, элегантные парусники и пакетботы из Норт-Уолла. Девушки не задергивали шторы, чтобы в темноте смотреть сверху на город и сеть огней, небрежно накинутую на холмы.
Раз в день из Дун-Лэаре выходило почтовое судно, битком набитое рабочими военных заводов Ковентри и Лидса. У Мака был телескоп, в который можно было разглядеть черную цепочку фигурок, сгрудившихся вдоль бортов; некоторые махали рукой отдаляющемуся берегу. Они плыли в Англию, хотя в те времена это называлось иначе: «уйти на ту сторону».
Когда война кончилась, уже ничто не могло удержать девочек на месте. На почтовом судне они добрались до Лондона, как раз подоспев к грандиозному параду Победы. Слушая ее рассказ, можно было подумать, будто корабль пришвартовался прямо в центре Лондона. Танки и волынки, солдаты и лошади, салюты над Темзой и плывущая по реке королевская барка. Повсюду бродили захмелевшие люди, в темноте натыкаясь друг на друга; кто-то стелил на скамью в парке одеяло, устраиваясь на ночлег. Ее поцеловал какой-то канадский офицер. Она еще долго ощущала у себя на талии прикосновение его ладони. Вдруг стало непонятно, с каким акцентом лучше говорить; дружинницы в форме Женской земледельческой армии отпускали в их адрес замечания – грубые и несправедливые, обвиняя в их лице всю Ирландию за то, что отсиживалась во время войны.
Осенью 1946 года девушки обосновались в районе Ноттинг-Хилл. Они сняли комнатушку с газовой конфоркой и туалетом на лестнице. Чтобы помыться, задергивали шторку вокруг умывальника, спали валетом на жутко скрипучей кровати. Они вместе записались на курсы стенографии и машинописи Питмана. Плезанс знала бухгалтерию, и ее взяли билетером в театр Олдвич как раз перед большим рождественским концертом. Кэтрин поступила на работу в приемную театрального импресарио Джорджа (Нобби) Кларка, после бракоразводного процесса одной известной актрисы пользовавшегося репутацией бабника: на суде ее обвинили в том, что она занималась с ним любовными утехами у него в кабинете на Стрэнде.
«Я ничего такого не замечала, – уверяла моя мать. – Хотя она и правда проводила у него жутко много времени».
Нобби был круглым лысым коротышкой. Мать сидела за столом перед его кабинетом, возле двери с панелью из пузырчатого стекла, на котором буквами из сусального золота с черной окантовкой было, как легко догадаться, начертано его имя: